Геллнер Э. Пришествие национализма. Мифы нации и класса (текст статьи) // Нации и национализм / Б.Андерсон, О.Бауэр, М.Хрох и др. М.:
Праксис, 2002
Это теоретический очерк. Его цель — предложить общее, принципиальное объяснение тех масштабов сдвигов, которые произошли в жизни общества в XIX и XX столетиях в связи с появлением национализма. То, что я собираюсь здесь показать, в целом сводится к следующему:
1. В жизни человечества произошла важная и отчетливая перемена. Новый мир, в котором национализм, то есть соединение государства с «национальной» культурой, стал общепринятой нормой, в корне отличается от старого, где это было явлением редким и нетипичным. Существует огромное различие между миром сложных, переплетенных между собой образцов культуры и власти, границы которых размыты, и миром, который складывается из единиц, четко отграниченных друг от друга, выделяющихся по «культурному» признаку, гордящихся своим культурным своеобразием и стремящихся внутри себя к культурной однородности. Такие единицы, в которых идея независимости связана с идеей культуры, называется «национальными государствами». В течение двух столетий, последовавших за Французской революцией, национальные государства стали нормой политической жизни. Как и почему это произошло?
2. Для ответа на этот вопрос я предлагаю теоретическую модель, основанную на правдоподобных и в некотором смысле бесспорных обобщениях, которые вкупе с известными нам данными об изменениях, происходивших в обществе в XIX в., вполне объясняют это явление.
3. Соответствующий эмпирический материал укладывается в данную модель практически полностью.
Это ответственная заявка. Если это в самом деле удастся сделать, то проблема национализма, в отличие от большинства других крупных проблем, связанных с историческими изменениями в обществе, получит исчерпывающее решение. Было уже немало попыток объяснить различные масштабные исторические сдвиги, однако до сих пор дело ограничивалось в основном выявлением интересных возможностей или разработкой правдоподобных, но частичных решений, не дающих в конечном счете ответа на поставленные вопросы. Решения эти редко отличались определенностью и не были, как правило, ни достаточными, ни убедительными. В данном же случае речь идет именно об убедительном и неоспоримом объяснении национализма.
МОДЕЛЬ
Лучше всего прямо приступить с описания самой модели. В ее основу положены весьма обобщенные представления о двух различных типах общества. Рассматривая различия между ними, мы сосредоточимся главным образом на том, какую роль в них играют структура и культура.
АГРО-ПИСЬМЕННОЕ ОБЩЕСТВО
Есть несколько признаков, отличающих общество данного типа. Прежде всего, это общество, основанное на сельском хозяйстве (включая скотоводство), то есть на производстве и хранении продуктов питания. Для такого общества характерна довольно стабильная технология: хотя время от времени здесь возникают нововведения и усовершенствования, они не являются частью постоянной изыскательской или изобретательской деятельности. Этому обществу совершенно чужда идея (пустившая такие глубокие корни у нас), что природа является познаваемой системой, успешное изучение которой позволяет создавать новые мощные технологии. Мировоззрение на котором зиждется это общество, не предполагает (в отличие от нашего) интенсивного познания и освоения природы, результатом которого является неуклонное улучшение условий человеческого существования. Оно предполагает, скорее, устойчивое сотрудничество между природой и обществом, в ходе которого природа не только доставляет обществу скромное, хотя и постоянное продовольствие, но одновременно как бы санкционирует, оправдывает общественное устройство и служит его отражением.
Наличие стабильной, раз навсегда заданной технологии имеет множество последствий. Недостаток гибкости производства продуктов питания и сравнительно невысокий «потолок» его продуктивности приводят к тому, что ценности в таком обществе в основном связаны с иерархией и принуждением. Для члена этого общества имеет значение прежде всего позиция, которую он занимает в соответствующей «табели о рангах», но не продуктивность и не эффективность его производственной деятельности. Путь повышения продуктивности не лучший для него способ (или даже вообще не способ) повышения своего статуса. Характерной для такого общества ценностью является «знатность», соединяющая высокий статус с успехами на военном поприще.
Такая ориентация является логическим следствием ситуации, которая складывается в обществе, имеющем устойчивый потенциал продуктивности: индивид или группа не получают ничего, повышая эффективность своего труда, но они получают практически все, если завоевывают благоприятную позицию в обществе. Повышение продуктивности может быть выгодной лишь для власть имущих, находящихся в привилегированном положении, но не для тех, кто добился этого повышения. В то же время индивид, который успешно стремился к высокому положению и попал в число власть имущих, получает всевозможные выгоды, оправдывающие его усилия. Поэтому он должен стремиться только к власти и положению, не расходуя сил на повышение производительности труда.
Данная тенденция значительно усиливается благодаря еще одной особенности такого общества, — которая также вытекает из стабильности технологии, — ситуации, описанной Мальтусом. Дело в том, что возможности увеличения производства продуктов питания ограничены, а возможности роста населения — нет. В обществе данного типа обычно ценится плодовитость, по крайней мере, наличие потомства мужского пола, необходимого для роста трудового и оборонного потенциала. Вместе с тем поощрение плодовитости должно, хотя бы время от времени, доводить население до той критической численности, за которой общество уже не может всех прокормить. Это, в свою очередь, способствует укреплению иерархической, военизированной структуры: когда наступает голод, он не настигает всех в равной степени и одновременно. Люди голодают в соответствии со своим статусом, и стоящие ниже на иерархической лестнице оказываются в худшем положении. Механизмом, который это обеспечивает, служит социальный контроль, ограничивающий доступ к охраняемым запасам продовольствия. В Северной Африке центральное правительство до сих пор часто обозначают термином «макзен», происходящим от того же корня, что и магазин, склад. Действительно, правительство прежде всего контролирует склады и является держателем продовольственных запасов.
Механизмы, с помощью которых такое общество поддерживает свое существование, могут быть представлены следующей схемой:
Под действие всех этих факторов в агро-письменной обществе возникает сложная, но довольно стабильная статусная организация. Самым важным для члена такого общества становится обладание статусом и соответствующими правами и привилегиями. Человек здесь — это его положение, ранг. (Совершенно не так будет в обществе, которое придет ему на смену, где человек — это прежде всего его культура и (или) банковский счет, а ранг является чем-то эфемерным.)
Как же поддерживается баланс в этой исторически более ранней системе? Вообще есть две возможности поддерживать порядок в обществе: принуждение и согласие. Остановить тех, кто преследуя свои цели, покушается на статусную систему, можно угрозами, приводимыми иногда в исполнение, а можно и с помощью внутренних ограничений, то есть системы идей и убеждений, которые человек усваивает и которые затем направляют его поведение по определенному руслу. В действительности функционировали, конечно, оба механизма, ибо они не изолированы друг от друга, а работают во взаимодействии и так переплетены, что бывает невозможно вычленить вклад какого-то одного из них и поддержание социального порядка.
И все же, какой из этих факторов считать более важным? Это чрезвычайно трудный вопрос. По крайней мере, мы не можем ожидать, что в любых обстоятельствах ответ на него будет одним и тем же. Марксистская точка зрения заключается, по-видимому, в том, что общественное устройство обусловлено не принуждением и не согласием (обе точки зрения марксист заклеймит как «идеалистическое»), но способом производства. Неясно, однако, что может означать такая прямая зависимость общественного устройства от способа производства, не опосредованная ни принуждением, ни идеями. Орудия труда и технологии не могут сами по себе заставить человека принять определенный способ распределения: для этого нужно либо принуждение, либо согласие, либо какой-то сплав того и другого. Каким же образом способ производства порождает свой собственный способ принуждения? Трудно удержаться от подозрения, что привлекательность и живучесть марксизма в какой-то мере обусловлена непроясненностью в нем этого вопроса.
Действующая в обществе система идеологии обеспечивает стабильность системы не только тем, что убеждает членов общества в законности этой системы. Роль ее и сложнее, и шире. Она, в частности, делает возможным само принуждение, ибо без нее неорганизованная кучка власть имущих не смогла бы действовать эффективно.
В обществе данного типа существует не только более или менее стабильная сельскохозяйственная основа, но также и письменность. Она позволяет фиксировать и воспроизводить различные данные, идеи, сведения, формулы и т. д. Нельзя сказать, что в дописьменном обществе начисто отсутствуют способы фиксации утверждений и смыслов: важные формулы могут передаваться и в устной традиции, и ритуальным путем. Однако появление письменности резко расширяет возможности сохранения и передачи идей, утверждений, информации, принципов.
Грамотность усугубляет свойственную этому обществу статусную дифференциацию. Она является результатом упорного и довольно длительного посвящения, называемого «образованием». Аграрное общество не обладает ни ресурсами, ни мотивами, необходимыми для того, чтобы грамотность распространялась широко, не говоря уже о том, чтобы она стала всеобщей. Общество распадается на тех, кто умеет читать и писать, и на тех, кто этого не умеет. Грамотность становится знаком, определяющим положение в обществе, и таинством, дающим пропуск в узкий круг посвященных. Роль грамотности как атрибута статусных различий становится еще более ярко выраженной, если на письме используется мертвый или какой-нибудь специальный язык: письменные сообщения отличаются тогда от устных не только тем, что они написаны. Благоговение перед письменами — это прежде всего благоговение перед их таинственностью. Культ ясности проявляется в истории человечества значительно позднее, знаменую собой следующую революцию, хотя так никогда и не становится абсолютным.
Рядовые члены общества данного типа осваивают культуру, набирая свой запас символов и идей «в движении», гак сказать, по ходу жизни. Процесс этот является частью взаимодействия, происходящего изо дня в день между родственниками, соседями, мастерами и подмастерьями. Живая культура — не закодированная, не «замороженная» в письменах, не заданная никаким набором жестких формальных правил, — передается, тем самым, непосредственно, просто как часть «образа жизни». Но такие навыки, как владение грамотой, передаются иначе. Они осваиваются в процессе длительного специального обучения, прививаются не в ходе обычной жизнедеятельности и не обычными людьми, а профессионалами, способными воспроизводить и демонстрировать некие высшие нормы.
Есть глубокое различие между культурой, передаваемой в повседневной жизни, «в движении», неформально, и культурой, которой занимаются профессионалы, не занятые кроме этого ничем другим, выполняющие четко очертанные обязанности, детально зафиксированные в нормативных текстах, манипулировать которыми индивид практически не может. В первом случае культура неизбежно отличается гибкостью, изменчивостью, региональным разнообразием, иногда — просто чрезвычайно податливостью. Во втором она может оказаться жесткой, устойчивой, подчиненной общим стандартам, обеспечивающим ее единство на большой территории1. При этом она может опираться на обширный корпус текстов и разъяснений и включать в себя теории, обосновывающие ее ценностные установки. В частности, в ее доктрину может входить теория происхождения фундаментальной истины — «Откровение», — подтверждающая остальные теории. Таким образом, теория откровения является частью веры, а сама вера утверждается откровением.
Характерной чертой общества данного типа является напряжение между высокой культурой, передаваемой в процессе формального образования, зафиксированной в текстах и постулирующей некие социально трансцендентные нормы, и, с другой стороны, одной или несколькими низкими культурами, которые не заданы в отчужденной письменной форме, существуют лишь в самом течении жизни и, следовательно, не могут подняться выше нее, здесь и теперь происходящей. Иначе говоря, в таком обществе имеется разрыв, а иногда и конфликт между культурой высокой и низкой, который может проявляться по-разному: с одной стороны, высокая культура может стремиться навязывать свои нормы низкой, с другой -- носители низкой культуры могут стремиться по возможности усвоить нормы высокой, чтобы упрочить свое положение. Первое типично для ислама, второе — для индуизма. Однако такого рода усилия редко бывают успешными. В конечном счете между носителями высокой и низкой культуры возникает заметный разрыв, а часто и пропасть взаимонепонимания. Разрыв этот функционален. Человек вряд ли будет стремиться к состоянию, которого он не в силах понять, или противостоять доктрине, которая, как он знает, выше его разумения. Культурные различия определяют общественные позиции, регулируют доступ к ним и не позволяют индивидам их покидать. Но границ общества в целом они не определяют. Лишь при переходе от аграрного общества к индустриальному культура перестает быть средством, которое задает позиции в обществе и привязывает к ним индивидов. Вместо этого она очерчивает масштабную и внутренне подвижную социальную целостность, внутри которой индивиды могут свободно перемещаться, как того требуют задачи производства.
Принимая такую модель старых аграрных обществ, можно задать вопрос: какими должны быть здесь взаимоотношения между культурой, с одной стороны, и политической легитимностью и границами государств — с другой? Ответ однозначен: между этими двумя сферами не будет почти никакой связи.
Общество данного типа постоянно генерирует внутри себя культурные различия. Оно порождает в высшей степени дифференцированную статусную систему, каждый элемент которой должен иметь свои ясно различные признаки, знаки, свои внешние проявления. Это, по сути, и есть культура. Юрий Лотман описывает российского аристократа XVIII века, который использовал различные формы обращения к людям в зависимости от того, владельцами скольких «душ» они были. Репертуар приветствий зависел, таким образом, от имущественного положения его собеседников. В романе Грэма Грина герой отмечает нотки неуважения, которые проскальзывают в обращении к нему банковского клерка, и размышляет о том, что тот говорил бы с ним совершенно иначе, не будь превышен его кредит.
Такая чрезвычайная семантическая чувствительность к статусным и имущественным нюансам позволяет преодолевать неопределенность и избегать трений. Не должно быть статусных различий, не выявленных наглядно, и, с другой стороны, всякий наглядный знак должен иметь оправдание в социальном положении индивида. Когда в стратификации общества возникают какие-то резкие изменения, культура тут же дает знать об этом, демонстрируя не менее драматические перемены в одежде, речи, поведении, образе жизни. Речь крестьян при этом всегда отличается от речи дворян, буржуа или чиновников. Известно, например, что в России XIX века отличительным признаком представителей высшего света была манера объясняться по-французски. Или другой пример: к моменту объединения Италии в 1861 г. лишь два с половиной процента населения страны говорили на «правильном» итальянском2.
Аграрное общество порождает различные сословия, касты, гильдии и иные статусные разграничения, требующие дифференцированного культурного оформления. Культурная однородность такому обществу совершенно неведома. Больше того, попытки унифицировать стандарты культуры рассматриваются как преступные, порой в самом прямом, уголовном смысле. Тот, кто вступает в культурное соревнование с группой, к которой не принадлежит, нарушает общественный протокол, покушается на систему распределения власти. Такая дерзость не может остаться безнаказанной. И если наказание является лишь неформальным, виновный может считать, что ему повезло.
В дополнение к функциональной, иерархической дифференциации здесь существует еще дифференциация, так сказать, горизонтальная. Члены такого общества не только стремятся сформировать стиль жизни, который отличает их друг от друга и удерживает от покушения на тех, кто стоит выше по социальной лестнице. Для сельскохозяйственных сообществ характерна также тенденция культивировать особенности, отличающие их от соседних в географическом смысле сообществ, имеющих такой же статус. Так, в неграмотной крестьянской среде диалекты варьируют от деревни к деревне. Замкнутый образ жизни благоприятствует развитию культурных и лингвистических отклонений, и разнообразие возникает даже там, где вначале оно отсутствовало.
Правители в таком обществе не заинтересованы в том, чтобы оно становилось культурно однородным. Напротив, разнообразие им выгодно. Культурные различия удерживают людей в их социальных и географических нишах, препятствуют появлению опасных и влиятельных течений и групп, имеющих последователей. Политический принцип «разделяй и властвуй» гораздо легче применять там, где население уже разделено культурными барьерами. Правителей волнуют налоги, десятины, рента, повинности, но не души и не культура подданных. В результате в аграрном обществе культура разъединяет, а не объединяет людей.
Подводя итог, можно сказать, что в обществе данного типа единство культуры не может служить основой формирования политических единиц3. В такой ситуации термин + нация», если он вообще используется, обозначает скорее размытое составное целое, включающее главным образом представителей так называемого свободного дворянства, живущего на определенной территории и готового участвовать в политической жизни, нежели всю совокупность носителей культуры. Например, польская + нация» состояла в свое время из представителей шляхты Речи Посполитой, но включала также лиц, говоривших на украинском языке. Иначе говоря, понятие «нация» объединяло граждан не по культурному, а по политическому основанию.
Как правило, в таком обществе политические единицы оказываются либо более узкими, либо более широкими, чем единицы культурные. Родовые общины или города-государства редко охватывают всех носителей какой-то культуры: ареал ее распространения оказывается обычно шире. С другой стороны, границы империи, как правило, определяются военным могуществом или географическими условиями, но отнюдь не границами распространения культуры. Рассказывают, что предводитель мусульман, покоривших Северную Африку, направил своего коня прямо в Атлантический океан, чтобы показать, что дальше дороги нет, но его не остановила культурная и языковая пропасть, которая отделяла завоевателей от населявших эти земли берберийских племен.
Итак, люди, живущие в аграрно-письменном обществе, занимают в нем различные позиции и включены в многообразные вертикальные и горизонтальные отношения, среди которых найдутся, вероятно, и такие, которые отдаленно напоминают то, что впоследствии будет названо «национальностью»; но в основном это отношения совершенно иного рода. Здесь существует разнообразие культур и существуют сложные политические единицы и союзы, однако между двумя этими сферами нет ярко выраженной зависимости. Политические иерархии и культурные поля отнюдь не соотнесены между собой с помощью такого образования, как «национальность».
РАЗВИТОЕ ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО
Сегодня в мире существует и стремительно распространяется иной тип общества, в корне отличный от того, который описан выше. Прежде всего, иной является его экономическая основа: оно сознательно ищет опору в непрерывной, упорной инновационной деятельности, в экспоненциальном наращивании производительных сил и продукции. Общество это исповедует теорию познания, которое дает возможность проникнуть в тайны природы, не прибегая к помощи откровения, и одновременно позволяет эффективно манипулировать силами природы, используя их для достижения изобилия. Вместе с тем, природа уже не может служить источником принципов, обосновывающих организацию общества. Действительно, первым принципом, который оправдывает устройство общества данного типа, является экономический рост, и любой режим, неспособный его обеспечить, оказывается в затруднительном положении. (Вторым является национальный принцип, — он и станет здесь нашей главной темой).
Общество, к рассмотрению которого мы перешли, не является уже более мальтузианским: темпы экономического роста превышают в нем темпы роста демографического, который по разным причинам идет на спад или даже полностью прекращается. В культуре этого общества уже не так ценится (или вообще не ценится) плодовитость: чистая, мускульная рабочая сила мало что решает как с точки зрения властей, так и с точки зрения индивидов, как в мирное время, так и во время войны. (Правда, на первых порах индустриальная эпоха вызвала к жизни всеобщую воинскую повинность и породила огромные армии, по своему составу крестьянские: крестьяне ценились как «пушечное мясо». Однако в наше время — время войн на Фолклендах и в Персидском заливе — решающим фактором является уже не численность войск, а технология и подготовленность личного состава.) ныне полезны лишь образованные люди, а образование стоит дорого. В любом деле теперь играет роль не количество, а качество работников, которое зависит от технологии производства культурных людей, иначе говоря, от «образования». Власти более не видят в плодовитости источник оборонного или экономического потенциала; родители не видят в детях тех, кто обеспечит их жизнь в старости. Производство потомства обходится дорого и вынуждено конкурировать с другими запросами и формами самоудовлетворения и самореализации.
В корне изменился и характер труда. В аграрном обществе «работа» была вещью необходимой, но отнюдь не престижной. Это был физический, ручной труд, связанный главным образом с сельскохозяйственным производством. Такая работа заключалась в основном в приложении человеческой мускульной силы к материальным объектам. Ее тяжесть удавалось время от времени облегчить благодаря использованию силы животных и некоторых простых механизмов, позволяющих утилизировать силу воды или ветра. В развитом индустриальном обществе картина уже совершенно иная. Физический труд как таковой здесь фактически исчез. Отныне трудиться физически вовсе не значит дни напролет махать киркой или лопатой: теперь для этого требуется знание машин, которые не всегда просты в управлении. То есть большинство людей в своей работе вообще не сталкиваются «лицом к лицу» с природой. Их труд состоит в постоянном манипулировании людьми и знаками при помощи компьютеров или, на худой конец, телефоном, телефаксом и пишущих машинок.
Все это имеет серьезные последствия для культуры, то есть для системы циркулирующих в обществе символов. Стремительный обмен сообщениями между анонимными, далеко друг от друга отстоящими собеседниками был бы попросту невозможен, если бы смысл посланий зависел от особенностей местного диалекта и тем более от одного какого-то контекста, не говоря уже о контекстах действительно сложных. Однако сам метод такой коммуникации уничтожает контекст. Нельзя, скажем, передавать таким образом смыслы, заключенные в жестах, выражении лица, интонациях, темпе речи, сопровождающих высказывание. Ничего не добавляет к тексту и статус инди-нида, да и сам текст не может на этот статус повлиять. Все это просто не проходит по каналу коммуникации: так уж этот канал устроен. В живой речи такие элементы, как жест, поза и т. д., играли роль как бы определенных фонем, влиявших на смысл устного сообщения. Но это были фонемы, употребимые и значимые в очень узких границах, — что-то вроде неконвертируемой муниципальной валюты. Между тем универсальная система коммуникации предполагает использование только таких знаков, которые имеют универсальное значение, отвечают всеобщим стандартам и не зависят от контекста.
Существенно, что смысл заключен теперь только внутри самого сообщения. Те, кто передает сообщения, так же как и те, кто их принимает, должны уметь вычитывать этот смысл, следуя общим для них правилам, определяющим, что является текстом, а что — нет. Люди должны быть обучены вычленению элементов, безусловно влияющих на смысл, и абстрагированию от специфического местного контекста. Способность различать релевантные и соответствующие стандартам элементы сообщения является тонкой и достигается отнюдь не просто. Это требует длительного обучения и огромной семантической дисциплины. Чем-то это напоминает результаты армейской муштры — готовность немедленно реагировать на формализованные слова команды, требующие четко определенных действий, — однако диапазон возможных команд в данном случае является неизмеримо более широким, чем тот, который принят в любой из армий. Но смысл должен быть предельно ясным, хотя потенциальное поле смыслов является поистине гигантским, пожалуй, даже бесконечным.
Все это говорит о том, что впервые в истории человечества высокая культура становится всеобъемлющей: она операционализируется и охватывает общество в целом. Люди могут воспринимать культурные значения в их полном объеме, реагировать на все бесконечные смыслы, заключенные в языке. Иными словами, они весьма далеко ушли уже от того мужика-новобранца, который обучился в свое время правильно реагировать на десяток уставных команд, да и то лишь случае, если их произносит человек с необходимым количеством лычек на погонах и в понятной ситуации. Последствия этого невероятно важны, хотя они и не были до сих пор как следует ни осознаны, ни изучены. Значение универсального образования, необходимость в котором продиктована фундаментальной структурой современного общества, выходит далеко за пределы невнятных причитаний и восторгов о расширении культурных горизонтов (пусть даже такое расширение действительно существует). Мы подходим здесь вплотную к нашей основной теме — распространению национализма. Высокая культура представляет собой упорядоченную и стандартизованную систему идей, которую обслуживает и насаждает с помощью письменных текстов особый отряд клириков. Грубо говоря, мы имеем здесь следующий силлогизм. Человеческий труд стал по своему характеру семантическим. Его неотъемлемой частью является безличная, свободная от контекста массовая коммуникация. Это возможно лишь в том случае, если все люди, включенные в этот массовый процесс, следуют одним и тем же правилам формирования и декодирования сообщений. Иными словами, они должны принадлежать в одной культуре, причем культура эта неизбежно является высокой, ибо соответствующие способности могут быть освоены лишь в процессе формального обучения. Из этого следует, что общество в целом, если оно вообще станет функционировать, должно быть пронизано единой стандартизованной высокой культурой. Такое общество не сможет уже терпеть дикого произрастания разнообразных субкультур, связанных каждая своим контекстом и разделенных ощутимыми барьерами взаимонепонимания.
Есть и еще одно обстоятельство, способствующее стандартизации культуры. Дело в том, что главным критерием оценки эффективности общества становится не благополучие как таковое, а постоянное возрастающее благосостояние. То есть даже не просто благосостояние, но неуклонный экономический рост. Неустанное совершенствование — вот что определяет устройство современного общества. Когда-то хороший урожай был свидетельством того, что король хорош. Теперь же правомерным считается режим, который обеспечивает неуклонный рост производительности в промышленности. Проклятый край с негодным правителем во главе — это сегодня страна с нуле-ным или отрицательным приростом продукции. И наоборот, чем выше прирост продукции, тем более мудрым и мужественным считается правитель. Философским выражением такой установки является идея прогресса.
Цена роста — нововведения и непрерывные, нескончаемые преобразования структуры рабочих мест. Общество данного типа просто не может иметь стабильной ролевой структуры, в которой индивиды получали бы постоянную «прописку», как это было в аграрном обществе. Значимыми являются .»десь бюрократические позиции — в промышленности и в других сферах, — однако сами бюрократические структуры неизбежно нестабильны. (Именно стабильность некоторых ненормальных структур, таких как коммунистические иерархии, служит свидетельством, а вероятно и причиной их низкой эффективности.) Больше того, многие должности (быть может, и не большинство должностей, но, по крайней мере, существенная их часть) требует владения сложными техническими навыками, а это означает, что они распределяются по принципу способности и компетенции, но не рождению и не на-нечно, как это было в прежние времена, когда речь шла только об укреплении и упрочении основ стабильной структуры.
Все это делает наше общество принципиально эгалитарным: в нем трудно раз и навсегда присвоить индивиду какой-то ранг, ибо ранг этот может в один прекрасный день войти в противоречие с реальной эффективностью его деятельности. Необходимость распределения должностей в соответствии с личными возможностями и компетентностью индивидов исключает старый принцип распределения их в соответствии с неизменным, однажды присвоенным и неотделимым от личности рангом. Внутренняя подвижность этого общества влечет за собой его эгалитаризм, но не эгалитаризм является причиной подвижности. Таким образом, тенденция к возрастанию неравенства, сопровождаемая в доиндустриальную эпоху процесс усложнения структуры общества, сменяется на прямо противоположную4. Равенство, порожденное новым устройством общества, не включает, конечно, того, что по своему благосостоянию, власти и жизненным шансам люди в действительности далеко не равны. Тем не менее, эгалитаризм безусловно воспринят в этом обществе как принцип, как социальная норма, является значимым и в определенном смысле оказывает существенное влияние на ход общественной жизни.
Существующие ныне различия между людьми распределены по шкале неравенства равномерно и плавно: это совсем не то, что резкие перепады и непреодолимые барьеры, существующие в прошлом между сословиями или кастами. Сегодня различия носят, так сказать, статистический, вероятностный характер, определяются личным везением, а не формальными привилегиями. И ни жертвы такого неравенства, ни те, кого оно ставит в выгодное положение, не считают его неотъемлемой частью своего «я», ибо оно не априорно, а требует в каждом случае конкретного практического объяснения. Когда неравенство слишком бросается в глаза, о нем говорят с осуждением. Иными словами, в нашем обществе не принято подчеркивать привилегии. «Очень богатые люди чем-то отличаются от нас», — заметил однажды Скотт Фицджеральд в разговоре с Хемингуэем. «Да, — ответил Хемингуэй, — тем, что у них много денег». И он был прав, хотя и Фицджеральду нельзя отказать в наблюдательности. Хемингуэй выразил современную точку зрения: человек это одно, а его положение — нечто совсем другое. Романтик Фицджеральд продемонстрировал внутреннюю приверженность миру, где дело обстояло наоборот. Однако, как утверждал Токвиль, мир существенно изменился, — сегодня это скорее мир Хемингуэя, чем мир Фицджераль-да, — и люди отличаются друг от друга внешне, но не внутренне.
Но, главное, формальные правила жизни в обществе, будто то в сфере производства или в сфере политики, позволяют и, более того, требуют, чтобы люди имели одинаковую культуру. Потом свободной от контекста информации является элемент, необходимым для функционирования общества во всех его аспектах. Сама информационная сеть устроена таким образом, чтобы в любой момент и в любом звене к ней мог подключиться каждый, ибо сегодня уже невозможно резервировать какие-то позиции для определенных категорий людей. Информационная сеть имеет стандартные входы и выходы, допускающие подключение любых пользователей, а не только тех, кто обладает каким-нибудь особым статусом. Всякий, кто не может участвовать в этом обмене сигналами, рассматривается как помеха, как отщепенец. Такой человек вызывает раздражение, враждебность и вынужден обычно испытывать унижения.
Каковы же последствия такой социальной организации для взаимоотношений, которые складываются между культурой, с одной стороны, и государством и обществом — с другой?
Итак, общество данного типа не только не препятствует, но определенно способствует распространению однородной культуры. Это должна быть культура особого рода — «высокая» культура (излишне говорить, что термин этот употребляется здесь в социологическом, а не в оценочном смысле), подчиненная сложной системе норм и стандартов. Ее распространение требует неординарных усилий в области обучения, и действительно, в этом обществе последовательно и практически полно осуществлен идеал универсального образования. Дети растут здесь не держась за материнский подол, а с малолетства включаясь в систему образования.
Гигантская, дорогостоящая стандартизованная система образования перерабатывает целиком весь человеческий материал, которому предстоит влиться в общество, превращая это биологическое сырье в социально приемлемый культурный продукт. Подавляющую часть затрат на образование берет на себя государство или представляющие его местные власти. В конечном счете только государство (или чуть более широкий сектор, включающий также некоторую часть «общественности») может вынести на своих плечах тяжкое бремя этой ответственности, одновременно осуществляя контроль за качеством продукции в этой важнейшей из всех отраслей — в производстве социально приемлемых человеческих существ, способных делать необходимую для этого общества работу. Это становится одной из главных задач государства. Общество необходимо гомогенизировать и руководить этой операцией могут только центральные власти. В условиях столкновения различных государств, пытающихся контролировать бассейны рек, единственный способ, которым данная культура может защитить себя от другой культуры, имеющей покровительствующее ей государство, это создать свое собственное, если такового у нее еще нет. Как у каждой женщине должен быть муж, желательно собственный, так же и у культуры должно быть государство, лучше всего свое. Государства-культуры начинают затем соревноваться друг с другом. Так и возникает внутренне подвижное, атоми-зированное эгалитарное общество, обладающее стандартизованной письменной культурой «высокого» типа. При этом заботу о распространении и поддержании культуры и об охране границ ее ареала берет на себя государство. Можно сказать короче: одна культура — одно государство; одно государство — одна культуры.
Предлагаемая теория национализма является материалистической (хотя и совсем не марксистской) в том смысле, что, объясняя это явление, она выводит его из способа, которым общество поддерживает свое материальное существование. В исторически более раннем обществе, основанном на сельскохозяйственном производстве и на стабильной технологии, неизбежно должны были получить развитие военно-клерикальные структуры, иерархия, культурный плюрализм, напряжение между культурой высокой и низкой, а также политическая система, опирающаяся на аппарат насилия и религиозную идеологию, но в целом безразличная к культурным общностям. В нем умножались различия, связанные с социальными позициями, но не с политическими границами. В новом обществе, основанном на развитии технологии, на семантическом, а не речном труде, на системе широкой, безличной, а иногда и анонимной коммуникации, в которой функционируют сообщения, свободные от контекста, и на подвижной структуре занятий, не могла не распространиться стандартизованная высокая культура, насаждаемая с помощью системы образования и равномерно распределенная среди всех членов этого общества. Его политическая структура и принятая система власти определяются двумя соображениями: тем, насколько они обеспечивают устойчивый экономический рост и насколько способствуют развитию, распространению и охране культуры, характерной для данного общества. Таким образом, государство и высокая культура оказываются тесно между собой связанными, а старые связи государства с религией или династией распадаются или становятся нефункциональными и превращаются в чистую декорацию. Государство является защитником и покровителем культуры, а не религиозной веры.
Аргументация, приведенная в подтверждение этих зависимостей, представляется мне просто евклидовой по своей убедительности. Кажется, невозможно, проследив эти связи, не прийти к тем же выводам. Как говорил Спиноза, нельзя, ясно высказав истину, не добиться согласия. Увы, это не всегда так, но в данном случае все связи, по-моему, очевидны. (Я твердо стою на этом, хотя должен признать, что многие люди не согласились с этой теорией, даже ознакомившись с доказательством).
Конечно, нескромно сравнивать себя с Евклидом и глупо надеяться, что в гуманитарной области вообще возможна евклидова убедительность. До некоторой степени меня извиняет лишь то, что говорю я об этом с иронией, и не из тщеславия, а в порядке самокритики. Да, я убежден, что эта аргументация обладает евклидовой ясностью, но должен также заметить, что мир, в котором мы живем, является евклидовым лишь отчасти. Существует множество данных, иллюстрирующих эту теорию, но существует и множество других, которые ее как будто подтверждают. Здесь требуется исследование. Есть что-то подозрительное в рассуждении, которое выглядит убедительным, но (хотя бы частично) противоречит фактам. Вероятно, хотя это еще только предстоит выяснить, — упрямые факты могут найти объяснение в действии иных, усложняющих общую картину факторов, не учтенных в первоначальной модели, но значимых и действующих в реальности.
УСОВЕРШЕНСТВОВАНИЕ ТЕОРИИ
До сих пор мы ограничивались описанием двух абстрактных идеальных типов общества. Это аграрное общество, не склонное к национализму и даже обладающее по отношению к нему определенным иммунитетом, и развитое индустриальное общество, в котором организующим началом вряд ли может что-нибудь иное, кроме национализма. Последнее означает, что в рамках каждой политической единицы существует единая стандартизированная культура, или — если зайти с другого конца — что всякая стандартизированная культура стремится обрести свое государство. Но мы пока ничего не сказали о пути, следуя которому общества или государства переходят из первого состояния во второе. Между тем, если речь идет о сколько-нибудь развитой теории, она безусловно должна содержать какие-то указания по этому поводу. Это тем более важно, что одно из выдвигаемых мною теоретических положений состоит в том, что национализм проявляет себя наиболее ярко не в конце пути, а как раз в некоторых переходных, транзитных точках.
Можно предположить, что между миром империй, построенных не по этническому принципу, и микро-политических образований, с одной стороны, и миром государств, гомогенных в национальном отношении, с другой, существует пять характерных переходных стадий.
1. Отправная точка. Существует ми, в котором этническое начало еще не выражено со всей очевидностью и почти полностью отсутствуют политические идеи, так или иначе связывающие его с легитимностью власти.
2. В мире по-прежнему сохраняются политические структуры и границы, доставшиеся в наследство от предыдущей стадии, но уже появляется националистическая идея, выдвигаемая как политический принцип. Это — стадия националистического ирредентизма5. Здесь получает размах националистическая агитация, направленная против старых государств и старых границ.
3. Триумф и поражение национал-ирредентизма. Происходит распад многонациональных империй, а вместе с ними и всех привычных форм динамического и религиозного оправдания власти. Их место занимает национальный принцип. Возникает ряд более мелких государств, и каждое заявляет о своем намерении вести по особому национальному пути ту этническую группу, с которой оно отождествляется. Вместе с тем, ситуация эта оборачивается поражением национализма, его самоопровержением, ибо в каждой из этих новых политических единиц возникают проблемы национальных меньшинств, ничуть не меньшие, если не большие, чем все проблемы государств, существовавших прежде. Они наследуют все слабые места прежней системы, но одновременно приобретают ряд новых.
4. Nacht und Nebel16. Здесь я использую термин, употребляющийся нацистами для обозначения некоторых своих операций в ходе второй мировой войны. То ли благодаря покрову военной секретности, то ли в пылу борьбы и страстей, а может быть под действием благородного негодования, — как бы то ни было, но в такой ситуации моральные стандарты оказываются заниженными и принцип национализма, который требует, чтобы компактные этнические группы вписывались в определенную территориально-политическую структуру, начинает осуществляться с невиданной жестокостью. Для этого используется уже не старый добрый метод ассимиляции, но массовые убийства или насильственные переселения целых народов.
5. Высокая степень насыщения общества результатами националистической политики, возросшее благосостояние и культурная конвергенция — все это ведет к уменьшению — хотя и не к исчезновению — злокачественных последствий национализма.
Остановимся на каждой из этих стадий более подробно.
Отправная точка
На самом деле Европа накануне Французской революции ушла уже достаточно далеко от описанного выше идеального аграрного общества. Здесь уже в течение тысячи лет наблюдался неуклонный экономический рост, шли необратимые политические и идеологические изменения. Большого размаха достигла урбанизация, и во многих государствах получил развитие эффективный бюрократический аппарат. Реформация существенно изменила правила игры в познавательной и законодательной области, принесла идею прямого личного обращения к социально независимым авторитетам — вначале к Писанию и к совести, а затем — к индивидуальному разуму. После этого началась научная революция, повлекшая вскоре разработку ее философских оснований и следствий. В эпоху Просвещения была сформулирована система светских, индивидуалистических и натуралистических, взглядов на мир и общество. В экономике и даже в военной области центр тяжести переместился на северо-запад Европы: в Англии и Голландии было создано гражданское общество, введен институт разделения властей. Как ни странно, по своей военной мощи либеральные государства оказались по крайней мере равными централизованным монархиям с традиционно милитаристской ориентацией (если не более сильными). В XVIII веке нация лавочников неоднократно побеждала на поле брани нацию военных-аристократов. (Последним удавалось одерживать победу, только действуя в союзе с другими — заоке-анскими-лавочниками.) На больших пространствах северо-западной Европы в сфере семейных отношений действовал индивидуалистический принцип: браки здесь были поздними и заключались по личному выбору партнеров, а не служили продолжением системы родовых взаимоотношений более широких социальных групп7. Во многих областях среди населения была распространена грамотность, которая использовалась для светских целей. Во всех этих отношениях и, несомненно, во многих других Европа уже очень давно начала двигаться к современному миру, который лишь в XIX веке приобрел наконец весьма определенные очертания.
Тем не менее, когда после потрясений Французской революции и наполеоновских войн зашла речь об оформлении легитимных политических единиц и установлении границ между ними, мир вновь вернулся к испытанным династическим принципам. Позиции монархов значительно укрепились в результате Реформации и религиозных войн, уничтоживших идею всеобщего авторитета, способного судить и легитимности власти, и тем утвердивших абсолютный суверенитет независимых государств и правителей. Большинство нововведений, появившихся в XVIII веке, возникли благодаря усилиям «просвещенных» абсолютных монархов, но не сколько-нибудь широких движений. Надо сказать, что абсолютизму был не раз брошен вызов как в теории, так и на практике, однако англичане, например, после экспериментов с республикой и с реставрацией пришли в конце концов к выводу, что их свободы лучше защищены в условиях ограниченной монархии, нежели в условиях ее полной отмены. Голландская республика тоже постепенно переросла в монархию. Выборные республиканские институты были в общем редки, мало каким городам-государствам удалось выжить, и представительные формы правления действовали в конечном счете с большими ограничениями. Правда, к концу XVIII века возникла одна новая республика, которая была установлена вопреки воле одной влиятельной европейской монархии (хотя и при поддержке другой), но это было за океаном.
Большинство аграрных государств были монархиями, а переход к индустриальному обществу заставлял двигаться к демократии. Это отчасти объясняется внутренней предрасположенностью индустриального общества к эгалитаризму. В аграрном обществе монархические тенденции возникают, вероятно, вследствие общей логики ситуаций борьбы за власть: в любых конфликтах для победителя лучше уничтожить побежденного, чтобы не допустить реванша, а для всех остальных лучше заручиться расположением победителя, власть которого становится в результате более крепкой. Это «эффект снежного кома» объясняет в большинстве случаев устойчивость в аграрном обществе монархических структур. Впрочем, здесь есть и исключения, относящиеся, например, к кочевникам, пасущих стада на больших открытых пространствах, к земледельцам, живущим высоко в горах, или, иногда, к торговым сообществам. Они могут уйти от действия этого эффекта и выработать собственные представительные, внутренние сбалансированные политические институты. Скотоводы могут избежать централизации благодаря подвижности своего имущества и привычке к коллективизму, в котором они нуждаются для самозащиты; горцы имею в своем распоряжении неприступные крепости, возведенные самой природой; купцам не нужен простор для инициативы, а абсолютная власть снижает эффективность их деятельности.
Индустриализация общества переносит центр тяжести со стяжания власти на стяжание богатства. Путь здесь пролегает от богатства к власти, а не наоборот. Обратный путь, хотя и не исключен полностью, но не имеет уже прежнего значения. Эффект «снежного кома», приводивший ранее к концентрации власти, перестает действовать. В области богатства этот эффект тоже не срабатывает (марксистский прогноз оказался в этом отношении неверным). Таким образом, власть и богатство образуют более сбалансированную систему.
К этому можно еще добавить, что в аграрном обществе высокое положение не требует того, кто его занимает, ни подготовки, ни талантов. С другой стороны, таланты имеют здесь вообще мало шансов для развития. Попросту говоря, всякий дурак может быть королем либо бароном. Некоторые личные качества, такие как жестокость, агрессивность, храбрость, хитрость, могут давать здесь определенные преимущества, но в целом обязанности, которые накладывает привилегированное положение, рассчитаны на то, что их не будет выполнять случайный человек, получивший это положение, например, по наследству, — как это чаще всего и происходит в аграрном обществе. Такой принцип может сохранять силу лишь до тех пор, пока общество не освободится от жестких структур или пока не появятся особые обстоятельства, которые заставят, заполняя эти структуры, осуществлять отбор людей по другим критериям (например, с учетом их способности выполнять сложную специализированную работу.)
Иными словами, в аграрном обществе социальные роли распределяются случайным образом, ибо этим распределением заведует высшая трансцендентная инстанция. То есть вопрос о назначении на высокие должности решается на небесах. В противоположность этому, в индустриальном обществе роли распределяются с учетом личных данных, которые (по крайней мере на уровне принципа) должны соответствовать интересам дела. Действием этой тенденции в области распределения высоких государственных должностей можно, хотя бы отчасти, объяснить и более широкие происходящие в этом обществе демократические преобразования. Равный (пусть только в принципе) доступ к высокому общественному положению логически исключает ограничение доступа к власти на всех уровнях, предоставление права принятия решений какой-либо узкой привилегированной социальной группе.
В теориях, развивших идею подотчетного, представительного, ограниченного в своих полномочиях, плюралистичного и т. д. правительства, — которые предваряли, сопровождали или обосновывали опыт политических преобразований XVIII и XIX веков, — не было единой точки зрения на природу и границы политических единиц, долженствующих иметь собственное правительство. Общество должно стать демократическим, но какое именно общество? Этот вопрос не играл сколько-нибудь заметной роли в политических дискуссиях того времени. Считалось, что общества уже существуют, — это казалось вполне очевидным, — и речь шла только о том, как, на каких принципах и кто должен ими управлять, но не в том, где должны проходить их границы.
Но исторические события XIX в. дали ответ на этот вопрос — оставшийся, впрочем, незаданным, — какие единицы должны иметь свое правительство. Оказалось, что это нации. Однако целостность, называемая сегодня «нацией», не похожа ни на что существующее в прошлом. Это обширная совокупность анонимных индивидов, которые приобщены либо к определяющей данную нацию высокой культуре, либо к культуре низкой, но находящейся в зависимости от этой высокой культуры, попадающей в ее потенциальной ареал и дающей своим носителям шанс войти когда-нибудь в число носителей высокой культуры. Таких единиц раньше попросту не было. Теперь же, когда они стали политической нормой, все единицы иного типа воспринимаются как аномалии.
В начале современной эпохи, в 1815 г., нации, существовали они или нет (в действительности их еще не было), не принимались в расчет при установлении новых политических границ. Тем не менее, уже когда мир достаточно созрел, чтобы вскоре прислушаться к проповеди национализма, утверждавшей, что легитимными являются только те политические единицы, которые имеют своим фундаментом нацию, — какое бы содержание не вкладывалось к это понятие.
Ирредентизм
Эпоха национализма или ирредентизма — это время, когда неуклонно растет стремление воплотить в жизнь формулу «одна культура — одно государство». Старый мир, отличающийся огромным культурным разнообразием, множеством нюансов и полутонов, никак не связанных с политическими границами, — мир этот начинает восприниматься как политический пережиток, анахронизм. На смену ему должен прийти новый мир, где каждая культура станет развиваться под собственной политической крышей, а государство и правительство будут считаться законными только в том случае, если они представляют конкретную культуру, охраняют ее и заботятся о ее процветании. Чрезвычайно сложную лингвистическую или культурную карту Европы, скажем, 1815 года, когда культурно-лингвистические границы, по сути, никак не соответствовали границам политическим, предстояло заменить новой картой, относящейся, скажем, к 1848 году, когда такая корреляция стала если еще не абсолютной, то, по крайней мере, уже вполне очевидной.
Существуют разные методы, позволяющие достичь такого соответствия — той или иной ценой.
1. Можно изменять людей, прививая им новую культуру, включающую, в числе прочего, новый образ «я» и способность проецировать этот образ так, чтобы его воспринимали другие. Тогда новая культура займет место их прежней культуры, где были другие образы, которые они носили в себе и проецировали в общении. Отправной точкой может в данном случае быть какой-то диалект или культура, близкая к той, которую им предстоит освоить, или достаточно от нее удаленная. Процесс этот может развиваться спонтанно, даже почти неосознанно. Он может быть результатов директив правительства или руководителей сферы образования, а может осуществляться самодеятельными культурными активистами, не зависящими от властей и даже действующими вразрез с их указаниями.
2. Людей можно убивать. Тех, кто не вписывается в желаемую этнически равномерную социально-политическую целостность, можно травить газом, расстреливать, морить голодом и т. д.
3. С другой стороны, людей, неудобных с точки зрения будущей культурно-политической организации данной территории, можно выселять в какое-то другое место (независимо от того, занято это место или нет и готовы ли члены существующей там социально-политической общности принять переселенцев). Такие перемещения могут быть откровенно принудительными, когда жандармы просто усаживают людей на подводы или в грузовики, или же, в некотором смысле, добровольными, то есть жители могут сами решить покинуть место, где они до этого жили, поскольку оставаться там считают небезопасным.
4. Наконец, можно менять политические границы, проводя их таким образом, чтобы культурно родственные общности оказывались вместе. Учитывая сложность этнографической карты Европы XIX столетия, надо признать, что метод этот не мог оказаться достаточно эффективным, если только не сочетать его с другими методами, указанными выше.
В действительности все эти методы находили себе применение. Их иногда комбинировали, иногда использовали последовательно: вначале один, затем другой. В эпоху ирредентизма, которая охватывает период с 1815 по 1918 год, в основном применялись более мягкие методы 1 и 4. Методы 2 и 3, хотя и были к тому времени уже известны, стали по-настоящему применяться сравнительно поздно — на 4-й стадии. Указание на конкретные комбинации методов, которые использовались для приведения в порядок политико-этнической карты, — один из путей типологического анализа процессов трансформации мира-не-знавшего-национализма в националистический мир.
Следует отметить, что ирредентизм, будучи безусловно влиятельным, не был при этом всемогущим. Он весьма способствовал бурным событиям периода 1815—1914 годов, однако реальные плоды его были немногочисленны. Восточная Европа по-прежнему оставалась поделенной между тремя поли-этническими империями. В тот период ирредентизм способствовал появлению пяти или шести новых буферных государств на Балканах, объединению Германии и Италии, а также произвел одно изменение в Скандинавии и одно в Нидерландах. Но до 1918 года он отнюдь еще не шел напролом. Жестокие методы тогда почти не использовались: это был период ассимиляции и контр-ассимиляции или «пробуждения», то есть национальной агитации, призывавшей к созданию новых государственных культур на базе сырого, неформализованного материала культур крестьянских, которое рассматривалось как альтернатива присоединению к культурам, уже привязанных к государственному аппарату. Термин «пробуждение» чрезвычайно характерен для самоописания этих движений. Он намекает на существование неких перманентных, не дремлющих «рациональных» целостностей, которые только ждут, что их кто-то разбудит. В действительности, конечно, эти целостности не пробуждались, а создавались.
Триумф и поражение ирредентизма
Великая война 1914—1918 гг. положила конец веку национал-ирредентиз-ма, удовлетворив по воле победителей и тех стран, которым они покровительствовали, многие его требования. Принимая во внимание этнографическую карту Европы, можно было бы заранее сказать, что удовлетворение одних интересов будет означать ущемление других. Наиболее отчетливо это проявилось в регионе, который мы обозначим как третий часовой пояс, где находились сложные многонациональные империи. Две из них к 1918 г. исчезли — по-видимому, навсегда — в результате двух балканских войн, а затем — первой мировой войны.
На месте уничтоженных империй возникли более мелкие политические единицы, созданные вполне сознательно по национальному принципу. Каждое из этих новых государств призвано было стать политическим опекуном «нации», то есть культуры, обеспечивающей моральную основу личности тем, кто ее принимает. Тем самым государство должно было странным образом выражать и представлять интересы нации, а не всей совокупности своих граждан.
Принцип «самоопределения наций», применявшийся в ходе переговоров о мире, должен был обеспечить легитимность принимаемых политических решений. Конечно, он применялся нечестно: победители и приближенные к ним государства несомненно извлекли из этого принципа больше пользы, чем побежденные и те, кто не сумел правильно сориентироваться на переговорах. Однако дело было не только в этом. Учитывая сложность и размытость этнических границ, можно утверждать, что всякие политические границы шли вразрез с чьими-то интересами и были несправедливы в самом очевидном смысле этого слова. В ситуации этнического разнообразия, характерного для Восточной Европы, бесспорная и справедливая политическая карга была просто невозможна.
Это и определило пороки новой системы. Новые государства были меньше и тем самым слабее, чем империи, которым они пришли на смену. Но это сокращение размеров и потенциала отнюдь не было компенсировано их этнической однородностью и, следовательно, большей сплоченностью населения. Проблема меньшинств встала в них не менее остро, чем она стояла в исчезнувших империях — пресловутых «тюрьмах народов». Они сами стали провинциальными тюрьмами для своих меньшинств. Причем новые меньшинства, то есть те, кто внезапно приобрел здесь статус меньшинства и все сопутствующие ирредентистские настроения, в прошлом нередко входили в состав этнических или лингвистических групп, культура которых была доминантной. Новый статус оказался для них непривычным и вызывал естественное негодование и сопротивление. Они могли искать покровительства у своего родного государства, призванного защищать их собственную культуру. Во всяком случае, им не надо было возрождать или изобретать былое величие своей нации, ибо они были живыми его свидетелями и воспоминания об этом — теперь горькие — еще стояли у них перед глазами.
Итак, новый международный порядок, установленный во исполнение принципа национализма, имел все пороки системы, которую он сменил, плюс — целый ряд своих собственных. Последствия этого не заставили себя ждать. Как только укрепилась идеологическая диктатура в России и был установлен националистический режим в Германии, все здание рухнуло как карточный домик. Военное сопротивление Польши измерялось неделями, Югославии (официальное) и Греции — днями. Другие вновь созданные национальные государства вообще не сопротивлялись (удивительным исключением была только Финляндия). Гитлер и Сталин легко поделили между собой разделявшие их территории, не встретив почти никакого сопротивления, — по крайней мере, со стороны государственных структур.
Nacht und Nebel
Последовавший за этим период отличался тем, что мягкий метод достижения гомогенности — ассимиляция — уступил место методам не столь мягким — массовым убийствам и принудительному переселению народов, которые стали применяться в устрашающих масштабах. Конечно, методы эти были в ходу и раньше: достаточно вспомнить массовые убийства армян или депортации, происходившие в начале 1920-х гг. во время греко-турецкой войны. Однако во время второй мировой войны и в период репрессий, который за ней последовал, можно было наблюдать действительно широкое их применение (впрочем, вначале они использовались скрытно). Секретность военного времени, а затем благородный гнев стран-победительниц, не преминувших воспользоваться своими правами, сделали возможными такие вещи, которые в более нормальной обстановке были бы просто немыслимы.
Массовые убийства и принудительные переселения (тоже не обходившиеся без убийств) позволили привести в порядок этническую карту Восточной Европы, хотя, конечно, не полностью. Уничтожению подверглись прежде всего некоторые народности, которые никак не вписывались в картину будущей Европы, воплощавшую националистическую идеал: соцветие гомогенных сообществ, радостно исповедующих каждое свою культуру и чувствующих себя в безопасности под защитой политической организации, озабоченной в первую очередь охраной и процветанием этой культуры. Кто-то однажды дал определение грязи как материальной субстанции, находящейся в неподобающем месте, — так вот в этой Новой Европе меньшинства трактовались как культуры, локализованные не там, где положено. Однако были и такие культуры, которые оказывались в неположенном месте, где бы они ни находились. Они создавали, так сказать, универсальное, даже — абсолютное загрязнение этнического пространства, являли собой форму грязи, с которой нельзя бороться, перемещая ее с места на место. Нации, жившие в диаспоре, — особенно если их представители были сосредоточены в среде торговцев и финансистов, а позднее в среде интеллектуалов и творческих работников и, следовательно, оторваны от живительного физического труда, от самой природы, — воспринимались как носители особых патогенных качеств — хитрости и коварства, — которые с точки зрения романтико-биоло-гической философии коммунизма глубоко противоречили представлениям об общественном здоровье. Именно так нацисты (принадлежавшие к разным национальностям) воспринимали евреев. Евреи были оскорблением националистического принципа, вызовом для людей с общинно-этническим сознанием — не потому, что они жили в неподобающем месте, а потому что вообще жили.
Такого рода метафизика чрезвычайно интересна. Она составляет неотъемлемую и очень важную часть интеллектуальной истории Европы. Метафизика романтического национализма была вначале гуманной и мягкой. В общем она сводилась к утверждению, что человеку свойственно или желательно реализоваться в народной культуре — в песнях и танцах на фоне деревенского пейзажа, — а не в формальных, холодных светских ритуалах. Пусть народная культура была несколько более раскованной, чем куртуазная, пусть пляски здесь были более дикими, напитки более грубыми и крепкими, а кухня не такой изысканной, — все это было отнюдь не смертельно. Больше того, народная культура, рекомендованная с некоторых пор к употреблению взамен культуры высшего класса, считалась даже более тонкой, ведь в конечном счете аристократический стиль — это стиль профессиональных военных. Уже на этом этапе ценностный аспект неизбежно смещался с разума на чувства. Однако внимание к чувствам, бытующим в слоях общества, далеких от власти, не имеющих доступа к настоящему оружию и не включенных в жесткую централизованную организацию, не несло еще в себе как будто ничего угрожающего.
Но будем осторожны! Мягкий коммунизм, который всего лишь романтизировал крестьянскую жизнь и народные песни, был вскоре дополнен новой доктриной, утверждавшей, что подлинная сущность человека и путь его самореализации лежит в области чувств, а холодное умствование разъедает душу и является мертвящим, нездоровым началом. Антипод витального крестьянина — горожанин-торгаш, работа которого состоит из вычислений и манипуляций и не имеет ничего общего с энергичным, располагающим к сотрудничеству физическим трудом на земле. В середине XIX в. эти аргументы коммунистов получили дополнительную поддержку со стороны дарвинизма. Энергия, напор и чувство хороши не только потому, что они неотделимы от прекрасной народной культуры, но и по той причине, что они являются двигателем соревнования, способствующим выживанию сильнейших и тем открывающего дорогу подлинной красоте. Как уродливы эти городские торгаши с их дряблым телом и бегающими глазами, — и как прекрасны земледельцы! Как отвратительны мыслители и красивы воины! Примечательно, что такого рода взгляды (и чувства) отличали не только будущих убийц, но нередко и их будущих жертв.
Когда к ополчившемуся против интеллекта романтизму применяется такое сочувствие и такая агрессия, он уже теряет свою былую невинность. И можно себе представить, к каким результатам приведет распространение этих идей и переживаний, если они получат поддержку формальных организаций и политических институтов. Но именно это и означает пришествие национализма.
Национализм представляет собой восстание деревенской вегетирующей культуры против «холодного» универсализма — будь то универсализм куртуазный, индустриальный или бюрократический. Национализм — это деревня, пошедшая против Версаля, или Хофбурга и венских кафе, или против Манчестера. Но в действительности у самих деревенских жителей нет ни дели, ни средств, ни организационных возможностей, ни просто желания сражаться за свою культуру с городом, двором, светом или промышленным комплексом. Заботы их являются более приземленными, и если они и бунтуют, то, как правило, вовсе не из-за культуры. На самом деле люди, которые ведут такого рода культурную агитацию и организуют такую борьбу, — это атомизированные, анонимные члены индустриального общества или общества, ступившего на путь индустриального развития. Они боятся, что их принадлежность к «неправильной» культуре приведет к ущемлению их прав, и поэтому делают все, чтобы культура, носителями которой они являются, стала политически доминирующей. В этом они видят гарантии своей социальной успешности и психологического комфорта.
Какую же форму принимает их организация? Ядром популистского романтизма является культ действия и чувства. Соответственно, образцом националистического клуба становится спортивное или гимнастическое общество. Национализм главным образом наследует символику Turn-verein8. Для его целей гимнастика подходит как нельзя лучше — гораздо лучше, чем соревновательные или индивидуальные виды спорта. Гимнастика — это самый дюркгеймовский спорт: в нем современное общество находит ритуал, позволяющий выражать солидарность очень больших анонимных общностей, имеющих сходную культуру. Например, чешский национализм был почти тождественен с обществом «Сокол»: быть Соколом означало то же самое, что быть патриотом, хотя, по иронии судьбы, основателями этого общества были двое немцев. Чешская нация поклонялась себе самой как массовому сбору. Когда коммунисты пришли к власти после переворота 1948 г., они приняли мудрое, с их точки зрения, решение — сохранили общество «Сокол» вместо того, чтобы запретить его или вступить с ним в борьбу.
Таким образом, национализм выступал как идеология, соединявшая исторически более раннее и сравнительно мягкое течение мысли, которое поэтизировало деревенскую культуру и деревенский образ жизни, с метафизикой энергетического физического самоутверждения и с недоверием (если не с откровенной враждебностью) к холодному рассудочному мышлению. Дарвин в интерпретации Ницше выступил своего рода дополнением к Гер-деру. Считалось, что естественный отбор открывает дорогу к здоровью и совершенству, в то время как универсализм, бескровный космополитический интеллектуализм и сострадание ведут ко всякого рода уродству и патологии. При этом предполагалось, что естественный отбор действует главным образом не на уровне индивидов и не на уровне человечества в целом, а на уровне наций, которые более всего напоминают биологические виды. Нации стали рассматриваться как реалии социального мира, существующие от века. И если на более ранних исторических этапах они не проявляли себя открыто, то только потому, что они еще «спали», а главная задача националиста состоит в том, чтобы их «разбудить*. Противостоять жестоким межнациональным конфликтам означает солидаризоваться с патогенными силами, ведущими к деградации. Проводниками и носителями этих идей, чувств и ценностей были молодые люди, сплоченные не столько общей академической подготовкой, сколько участием в коллективных физических действиях. В те годы националисты готовили себе хороших солдат. Они много занимались спортом, ходили в походы, штурмовали горные вершины, были меткими стрелками, одним словом, находились в отличной физической форме и умели четко выполнять распоряжения своих начальников. Привычка к энергичной коллективной деятельности на лоне природы способствовала впоследствии их успехам на поле брани: население тех частей Европы, которые входят в зону романтического популизма, сражалось во время войны более умело и эффективно, чем выходцы из тех стран, где были приняты более рафинированные развлечения.
Эта жестокая версия национализма — далеко превосходившего то, что было нужно для поддержания культурной гомогенности и внутренней мобильности национальных государств, — была выражением поэзии иррационализма. Общинный дух, дисциплина, иерархия и жестокость — вот достоинства, призванные удовлетворить подлинные человеческие потребности. Эти качества являются эффективными не вопреки их иррациональности, а благодаря ей. Бескровный и бесплодный универсалистский разум не позволяет идти навстречу глубинным чаяниям человека и, скоре, служит патогенным силам (в этом, грубо говоря, заключалась ницшеанская точка зрения). Когда в 1940 года немецкая армия с триумфом шла по Европе, она поражала всех не только своей мощью, но и своей красотой. («Как они прекрасны», — говорит Сартр устами своего героя, французского военнопленного, в романе, посвященном падению Франции). Это служило своеобразным оправданием агрессии и оккупации. Немецкий солдат сражался не только потому, что знал, что в противном случае будет застрелен, но и потому также, что он был движим мощным чувством9. Прусскую дисциплину дополнял романтический дух товарищества. Нацизм, которому удалось вновь ритуализовать политику, привнес в анонимное индустриальное общество мощную иллюзию общности. Он соединил, и весьма эффективно, дисциплину индустриального общества с дисциплиной монархии, сплотив на эмоциональном уровне культурно-однородную группу.
Итак, сценарий предполагал очищение единого, сплоченного национального государства не только от компактных национальных меньшинств, оказавшихся на его территории, но и — прежде всего — от «вечных» меньшинств, интеллектуализм и (или) коммерциализм которых делал их заведомо несовместимыми с любой народной культурой. Массовые уничтожения, происходившие в 1940-х годах, не были потому случайными и отнюдь не лежали в стороне от магистральных событий. Люди, которые отдавали соответствующие приказы, так как и те, кто их исполнял, делали это не из личной корысти, но по велению долга, во имя общего блага, очищения и красоты. Сами эти массовые убийства были засекречены: они носили чудовищный характер, и поэтому были все основания для того, чтобы держать их в тайне. Однако если завеса секретности играла роль средства, то само действие вовсе не было таковым. Оно было \уег1га1;1опа110, то есть представляло собой достижение цели, значимой самой по себе Один из нацистов, обосновывая планы массовых уничтожений, ссылался при этом на Канта, и, надо сказать, то, что он говорил, не звучало абсурдно: мы делаем это из принципа, а не преследуя личные интересы. В самом деле, массовые уничтожения едва ли способствовали удовлетворению интересов тех, кто их осуществлял, — скорее наоборот. Отрицать это или стыдливо об этом умалчивать означало бы создавать в корне неверное представление об одном из важнейших моментов развития мысли и чувства в Европе.
Ханна Арендт — один из ведущих экспертов по проблемам тоталитаризма XX в. — считает, что идеология нацизма выпадает из истории европейской мысли, что она не имела прецедентов и проникла в культуру незаконным путем из какого-то тайного концептуального подземелья". Мне это кажется совершенно неправильным. Конкретное соединение составивших эту идеологию элементов, таких как отрицание универсализма, утверждение культурной сплоченности и одновременно жестокости, необходимой в борьбе за существование, социальной дисциплины и иерархии в противовес анархии рынка и т. д., — не может, конечно, считаться итогом европейской интеллектуальной традиции, но вместе с тем и не выходит за ее пределы. Натурализм этой идеологии делает ее продолжением идей Просвещения, ее коммунализм, культ местных особенностей говорит о ее прямой связи с романтизмом, возникшим как реакции на Просвещение.
Таким образом, четвертая стадия развития национализма — стадия упорядочения этнической карты с использованием любых, в том числе невообразимо жестоких методов, — не была ни случайностью, ни каким-то отклонением (возникшим под покровом секретности военного времени), которое, будь обстановка более нормальной и подконтрольной общественному мнению, приобрело бы гораздо более благоприятные формы. Наоборот, стадия эта была неизбежной: в истории европейской мысли она была, так сказать, заранее вписана в повестку дня. В сложной этнической ситуации, сложившейся в Европе — особенно в Центральной и Восточной, — всякое решение проблемы политических границ должно было идти вразрез с интересами многих и многих людей. Ярость, которая высвобождалась в результате ущемления этих интересов, получила поддержку в социальной метафизике, которая санкционировала любые жестокости, и все это было еще многократно умножено благодаря тому, что движение, исповедующее эту метафизику, временно одержало победу и обрело не только волю, но и средства, необходимые для воплощения диктуемых ею идей.
Снижение накала этнических переживаний
Новая эра настала в 1945 году. Те, кто поддерживал романтический культ агрессии и национальной общины, потерпели поражение — по иронии судьбы, в той самой инстанции, которую они считали высшим и окончательным судом, — на поле брани. Это был негативный урок. Но вскоре за ним последовал урок позитивный. Послевоенный период оказался временем беспрецедентного роста благосостояния, если и не всеобщего, то, по крайней мере, имевшего очень широкий размах и масштабы. Однако не все оказались в этом плане в равном положении: больше всех процветали те, кто проиграл войну. Они были поэтому лишены возможности дальше культивировать коллективную агрессию и потеряли значительную часть своих территорий. С позиций успеха и естественного отбора этика воинственности потерпела фиаско. В то же время производственно-коммерческая этика оказалась по-своему привлекательной, и достижения на этом поприще быстро стали вполне очевидными, несмотря на большие территориальные потери. Потребительское общество опрокинуло традиционные понятия о «чести», с которыми не смогли в свое время справиться чистая коммерция. Жизненное пространство (ЬеЬепвгаит), как выяснилось, ничего не определяет. На недостаток пахотных земель стали смотреть как на псевдопроблему — такой же пережиток, как культ военных доблестей. В противоположность прогнозам Маркса, потребление, а не накопление стало Моисеем и пророками нового порядка.
Эти обстоятельства подрывали основы экспансионистского национализма. В той мере, в какой он был рациональным (или считался таковым), он строился на предположении, что обладание территориями является признаком или предпосылкой национального величия и (или) процветания. Теперь же стало ясно, что это не так. Кроме того, иррациональные ценности, заставлявшие преклоняться перед агрессией и военными доблестями, были существенно подорваны ценностями потребительского общества. Однако все это затрагивало лишь уровень идеологии. Вместе с тем, главной областью, где действует и обретает плоть националистическое чувство, является уровень обыденной, частной жизни. В конечном счете, люди становятся националистами, поскольку убеждаются в ежедневном общении — на работе и в свободное время, — что их «этническая» принадлежность существенно влияет на отношение окружающих, которые либо испытывают к ним уважение и симпатию, либо — ненависть и презрение. Источником национализма является не идеология, а конкретный повседневный опыт. Человек, принадлежащий к культуре А, и находящийся в постоянных сношениях с экономической, политической и гражданской бюрократией, принадлежащей к культуре В, подвергается унижениям и дискриминации. Избежать всего этого он может, став либо сторонником ассимиляции, либо националистом. Зачастую он колеблется между двумя этими стратегиями.
Именно на этом уровне на поздних, относительно благополучных этапах развития индустриального общества национализм получает все меньшее подкрепление. Во-первых, здесь срабатывает тезис о «конвергенции», который в применении к индустриальному обществу действительно содержит зерно истины. По отношению к культурам, достаточно далеко отстоящим друг от друга, тезис этот, по-видимому, не всегда верен. Скажем, индустриально развитые страны Европы и Дальнего Востока могут сохранять существенные различия в области культуры несмотря на то, что уровень жизни и основные технологии там и здесь примерно одни и те же. Однако если речь идет о странах, изначально культурно близких, например, странах Европы, то на поздних стадиях развития производственной и потребительской конкуренции в них наблюдается заметная культурная конвергенция. Так, в области молодежной культуры страны, расположенные по обе стороны Атлантики, практически идентичны, и именно в этой области Советский Союз впервые капитулировал перед Западом — задолго до начала перестройки, открывшей такую возможность в других сферах. Советская пепси-кола появилась в те времена, когда никто еще не помышлял о романе Советов с идеей рыночной экономики. Для развитых индустриальных наций, имеющих достаточно близкие стартовые позиции в культуре, различия постепенно становятся не столько семантическими, сколько фонетическими: люди владеют и оперируют одинаковыми «вещами» ((изготовленными одинаковым образом, а часто в одном и том же месте), применяют по отношению к ним одинаковые понятия и обозначают их словами, различными по звучанию, но совпадающими по значению.
Наша теория национализма связывает его возникновение с изменениями в области труда: общая культура становится необходимой тогда, когда труд перестает быть физическим и становится семантическим. Члены одного сообщества, в рамках которого они взаимодействуют, должны разделять один и тот же стандартизованный код, и человек идентифицируется при помощи кода, в рамках которого он может действовать. Но если это так, то почему национализму суждено ослабевать по мере того, как семантизация труда достигает наивысшей точки своего развития, тогда как в пору ее зарождения национализму было суждено находиться на подъеме своих сил? И почему универсальному феномену было суждено проявить себя подчеркиванием приоритета отличающихся друг от друга этнических единиц? Ответ кроется в необычности процесса индустриализации, который увеличивает неравенство и противоречия на ранней стадии, когда мир семантической работы только начинает вступать в свои права. Поэтому дело обстоит таким образом, что в организация своих собственных государственно-культурных единиц — в интересах участников, вступающих в игру несколько позже12.
Другим фактором, снижающим накал националистических переживаний в обыденной жизни, является сокращение экономического неравенства. Чтобы понять его действие, надо сравнить современную ситуацию с той, которая преобладала в тот период, когда национальные чувства переживали свою кульминацию, то есть на ранних стадиях развития индустриального общества. В то время экономическая дистанция между теми, кто только входил в эту систему, и теми, кто уже получал в ней прибыли, была гигантской. Первые наемные рабочие, обитатели наспех сколоченных бараков, практически лишенные каких бы то ни было материальных, моральных или политических средств, в самом деле не имели ничего, кроме своей рабочей силы, которую они продавали, вынуждены были продавать за бесценок, едва обеспечивая себе (и то не всегда) минимум, необходимый для выживания. Они замечали разницу своего положения и положения тех, кто оказался более удачлив, и это действительно служило причиной классовой ненависти, которую постулировал Маркс и отмечали более беспристрастные наблюдатели, такие как Токвиль. Но, несмотря на Марксов прогноз, ненависть эта не разрасталась, если не находила подкрепления и в этнических различиях. Если обездоленные способны заметить, что те, кому улыбнулось счастье, отличаются от них в культурном отношении (например, по своему языку), то возникают сильные и стабильные переживания, которые правомерно назвать этническими независимо от того, существуют или нет термины, выражающие это различие как различие наций. Бедные оценивают условия своего существования, сравнивая их с условиями существования богатых, и если богатые вдобавок отличаются от них по своей культуре, бедные вскоре отмечают, что эксплуататоры (во всяком случае те, кто превосходит их экономически) одновременно обижают и ранят их еще и своим пренебрежением. Но это может быть классовой обидой — обидой людей одного рода на людей другого рода — только в том случае, если между ними существуют устойчивые культурные различия. Таким образом, культурные различия становятся значимыми, выступая в роли катализатора социального расслоения и противостояния, если они более или менее сращены с заметными, но культурно нейтральными экономическими различиями, характерными для ранних этапов развития индустриального общества. Только в этом случае взаимное презрение вкупе с экономическим неравенством порождает новые противостоящие друг другу классы. Тогда по обе стороны барьера возникает ненависть нового типа. Те, кто находится в привилегированном положении, видят в бедных, иных по своей культуре, угрозу — не только для существующего порядка в целом, но и для себя лично и своей семьи. Эти грязные люди, склонные к насилию, наводняют город и делают жизнь в нем небезопасной, иначе говоря, представляют собой особый вид заразы, социального загрязнения среды.
На поздних стадиях развития индустриального общества дело обстоит совершенно иначе. Здесь по-прежнему имеется огромное экономическое неравенство, которое иногда также коррелирует с культурными различиями, порождая социальный сепсис. Предположим, что некая культурная группа А является в целом более преуспевающей, чем культурная группа В. Это вызывает возмущение среди представителей группы В и страх — среди представителей группы А. Но если уровень жизни обеих групп достаточно высок (а в эпоху развитого индустриализма это обычно так и есть), то, хотя «объективно» разрыв между ними может быть гигантским, субъективно он уже не вызывает особых эмоций. Соответственно, обида и возмущение тоже не так велики. Эта разница между нищетой и умеренным благополучием оказывается принципиальной: во всяком случае, психологически она гораздо более значима, чем разница между значительным благополучием и весьма значительным благополучием. Но на поздних стадиях индустриализма различия между культурными группами относятся скорее ко второму роду, чем к первому. Единственная группа, очевидно лишенная многих привилегий, образуется не по культурном или «этническому», а скорее по медицинскому или персональному признаку: это инвалиды, люди, изолированные от общества и т. д. Но они не выдвигают «националистических» лозунгов. (Это общее рассуждение неприменимо, конечно, к ищущим работу мигрантам, которые ущемлены в правах, культурно обособлены и несомненно являются источником националистических переживаний, возникающих и у них самих, и у тех, кто их окружает).
Таким образом, хотя общая, освобожденная от контекста и осваиваемая в системе образования высокая культура остается необходимым условием морального гражданства и эффективного участия в экономической и политической жизни, тем не менее в эпоху позднего индустриализма она уже не продуцирует сколько-нибудь заметных националистических настроений. Национализм теперь можно приручить, как удалось приручить в свое время религию. Сегодня есть шанс переместить вопросы, связанные с национальностью, из общественной сферы в сферу частную, сделать вид, что это личное дело каждого, которое, наподобие половой жизни, не может влиять на социальную активность индивида и не допускает принуждения. В этом есть, конечно, значительная условность. Она обеспечивается наличием одной доминирующей культуры, доступной для всех и выступающей в качестве своеобразной общей валюты, которая позволяет индивидам подключаться по своему усмотрению и к каким-то иным культурам, используя их в своей домашней жизни или в других ограниченных зонах.
В такой ситуации становятся возможными любые формы федерации или конфедерации. Политические границы во многом утрачивают значение, теряют свой навязчивый символизм: теперь люди уже не так озабочены тем, чтобы «наша» граница проходила по этой реке или по гребню этой горной гряды. Никто уже не проливает слез, не пишет и не декламирует стихов в связи с тем, что таможенная служба расположена вдали от этой прекрасной местности, за которую наши храбрые мальчики проливали свою кровь. Теперь кажется достаточным, чтобы все культурные группы имели равную мобильность и доступ к различным преимуществам и чтобы у каждой культуры было при этом свое надежное пристанище, где ее воспроизводство поддерживает национальный университет, национальный музей, национальный театр и т. д. Такого рода организация существует уже (или близка к осуществлению) во многих регионах, хотя из этого еще не следует, что она будет осуществлена и получит распространение во всем мире.
Описанные стадии являются, так сказать, естественными фазами перехода от аграрного мира, где культура задает иерархию и социальные позиции, но не определяет политических границ, к миру индустриальному, где культура определяет границы государств, но будучи стандартизованной, существует безотносительно к позициям. Я не вижу других вариантов, других траекторий, которым мог бы следовать этот переходный процесс. Вначале имеются динамические или религиозные единицы, которые накладываются поверх местных общин и сосуществуют с ними. Затем появляется ирредентизм, призывающий к совмещению целостностей культуры и государства и обреченный в большинстве случаев на неудачу, ибо сложность этнической карты не позволяет удовлетворить одновременно чаяния всех этнических групп. Национализм — это не просто игра вничью, это всегда игра на выбывание, так как большинство участвующих в ней культур неизбежно проигрывают. Культур слишком много, и если бы каждая из них образовала свое государство, то такое количество жизнеспособных государств просто не уместилось бы на Земле. Поэтому в большинстве своем культуры не смогут осуществиться в том брачном союзе между нацией и государством, заключить который призывает их националистическая теория. Но гнев и ярость, высвобождаемые в этом процессе, соединяясь с дарвиновской культом жестокости, ницшеанским утверждением чувств в противовес разуму, с масштабными социальными сдвигами, закономерно приводят к безудержному кровопусканию (достигая апогея в 1940-е гг., но случавшемуся здесь и другие периоды). И наконец, в эпоху позднего индустриализма, — благодаря росту благосостояния, уменьшению дистанций между культурами, появлению всемирного рынка и стандартизации образа жизни, — накал националистических страстей постепенно снижается.
Такова, вкратце, цепочка событий, которую можно было бы предвидеть теоретически и которую мы в самом деле обнаруживаем, рассматривая многие факты. В то же время схема эта отнюдь не универсальна — даже для Европы. Есть целый ряд причин, помешавших ее полной реализации в действительном историческом процессе. Например, в Европе механизм, приводивший в движение эти события, по-разному срабатывал в разных часовых поясах. На этих различиях стоит остановиться.
1. Централизация, осуществляемая государством. Представим себе, что существует политическая единица, учрежденная по динамическому принципу еще в до-националистическую эпоху, которая охватывает относительно — разумеется, не полностью — гомогенную в культурном отношении область. На этой территории есть множество местных диалектов (то есть носителей языка, не имеющих собственной армии и военного флота), которые вместе с тем достаточно близки к языку, используемому в государственном аппарате данной державы, чтобы их можно было считать его диалектами. Носителей этих диалектов можно убедить, что формальный стандартизированный язык, который им предлагают освоить для общения с чиновниками, — это «правильная» версия того языка, которым они пользуются у себя дома13. Люди должны говорить именно так. Благодаря культурным привычкам членов этих сообществ и их генетически наследуемым чертам, они могут легко, без особых конфликтов и без труда принять «национальную» я-концепцию, которую предлагает или навязывает господствующая высокая культура. Такая ситуация сложилась в целом на западном — атлантическом — побережье Европы. Крепкие динамические государства с центрами в Лондоне, Париже, Мадриде и Лиссабоне существовали еще на заре Нового времени и могли легко перерасти в однородные национальные государства (хотя для этого требовалась определенная перестройка в Ирландии и некоторые менее значительные организационные изменения в других регионах). Установление централизованной культуры отнюдь не опиралось при этом на культуру крестьянства, а было направлено против него. Крестьян надлежало превратить в настоящих граждан, но не учитывать особенности их культуры, определяя культуру нации. Поэтому этнография не имела в данном случае касательства к формированию нации. Какой смысл фиксировать то, что намереваешься разрушить? Интерес к бессознательной культуре крестьянства возникает лишь в тех ситуациях, где новая культура нации опирается на нее в процессе своего становления и инкорпорирует ее элементы.
2. Непосредственно к востоку от этой зоны, включавшей крепкие динамические государства, озабоченные только тем, чтобы «цивилизовать» своих крестьян, лежала другая зона — второй часовой пояс, — где построение национальных государств шло по пути унификации. Мы находим здесь сильную, осознанную, уверенную в себе высокую культуру, точнее — две таких культуры. Это стандартизованный, нормированный немецкий язык, существовавший со времен тевтонского вторжения в Восточную Европу или, по крайней мере, со времен Реформации. И не менее нормированный и стандартизованный литературный язык итальянцев, сформировавшийся в период среднего Средневековья или раннего Ренессанса. Судя по всему, эти языки в их нормативной версии были достоянием меньшинства (как было показано, в Италии еще в XIX в. меньшинство это было абсолютным) и не проникали в нижние слои общества или в отдаленные области.
Главной проблемой такой культуры было создание единой политической крыши на всей территории, где она уже доминировала, — но не создание новой культуры. Если бы этого удалось достичь, встала бы следующая задача — такая же, как и в первом часовом поясе: цивилизовать крестьянство. Но задачей номер один была политическая унификация, и на ней было сфокусировано основное внимание. Экспансия высокой культуры — то есть «образование» — было делом второстепенным. Такого рода национально-государственное строительство выдвигало на передний план государственных деятелей, дипломатов и солдат, а мыслителей, поэтов и просветителей делало фигурами менее важными, — хотя они и существовали, и пользовались определенным уважением. В этой зоне необходимо было прежде всего собрать воедино россыпь мелких или средних государств, изгоняя в некоторых случаях неугодных правителей. Для этого надо было заметно изменить баланс власти в Европе, действуя иной раз вразрез с интересами сильных и законных правительств. Это вряд ли было возможно без вооруженных столкновений, и действительно, национальные государства выковывались здесь в войнах и в напряженной дипломатической борьбе.
3. Следующий часовой пояс, расположенный дальше на восток, рождает наиболее известные образцы «национального строительства». Здесь существуют культуры (или считается, что они существуют), не имеющие собственного государства, которое требовало бы только «просвещение» масс, и не стоящие перед необходимостью объединения разрозненных политических единиц (и изгнания неугодных правителей) под эгидой единой высокой культуры. Напротив, эти культуры вообще не обладают ни политической организацией, ни собственной кодификацией, то есть внутренней формально выраженной нормативной основой.
Внутри этой категории различают обычно «исторические» и «неисторические» нации. Первые имели когда-то свое государство, но потеряли его; вторые никогда его не имели. Первые требуют «возрождения» политической единицы, исчезнувшей в результате династических или религиозных конфликтов. Вторые — создания новой единицы, необходимость которой обосновывается только культурным своеобразием данной территории, но не историческим прецедентом. Различие между этими случаями, пожалуй, не столь принципиально, как это принято считать.
Действительно важно здесь то, что такой вариант развития требует появления активистов-пропаганлистов-просветителей, стремящихся «пробудить» нацию — то ли призывами возродить ее былую славу, то ли просто попытками обратить внимание на ее культурное своеобразие, не подкрепленными ссылками на политическую историю. Как бы то ни было, эти люди действуют на свой страх и риск или под эгидой организации, не получившей благословения у существующих политических властей. У них еще нет государства, которое бы их поддержало. Это — главное, что отличает данный вариант развития от централизации сверху.
4. Наконец мы доходим до четвертого часового пояса. В определенном отношении события развивались здесь так же, как и в третьем: между 1815 и 1918 гг. были пройдены две первые стадии — динамически-религиозной политики и иррендентистской реакции на нее. В 1815 г. Восточная Европа была поделена между тремя империями. При этом царская империя следовала, казалось, тем же путем, что и Оттоманская, и империя Габсбургов. Все три империи в общем устояли перед атаками национализма — впрочем, Оттоманская с некоторыми потерями, — и все три, несмотря на то, что во время войны они были на разных сторонах, рассыпались в прах в 1918 г.
Затем, однако, страна Самодержавия и Православия пошла по совершенно иному пути, чем территории, принадлежавшие двум другим империям, развитие которых следовало влиянию идеологических коктейлей, представленных в широком ассортименте. Их неизменным ингредиентом был национализм. Но в мелких государствах, наследовавших империям, национализм смешивался в различных пропорциях с популизмом, демократией, фашизмом, клерикализмом, модернизацией, династической реставрацией и т. д. Смеси эти не были, впрочем, особенно впечатляющими — ни в качестве продуктов мышления, ни в роли социальных катализаторов.
В краю бывшего самодержавия ситуация складывалась совсем по-другому. Спустя несколько лет после полного военного поражения империя была восстановлена под эгидой нового правительства и новой идеологии, которая отнюдь не была слабым оппортунистическим коктейлем, но, напротив, представляла собой одно из самых влиятельных из созданных когда-либо убеждений15. Оглядываясь назад, можно заметить, что марксизм бы как будто специально создан для мятущейся русской души XIX столетия, раздираемой, с одной стороны, желанием копировать и догонять Запад, а с другой — мессианско-народническим стремлением осуществить, опираясь на местные традиции, сове особое предназначение. Заявляя о себе как об учении научном и материалистическим, марксизм обещал объяснить, в чем секрет силы и преуспевания Запада, и сообщить рецепт, следуя которому его можно не только догнать, но и обрести еще большие богатство и власть. В то же время марксизм был готов предоставить гарантии, что общество, созданное по этому рецепту, будет свободно от эксплуатации и насилия и моральных издержек, компромиссов и лжи, свойственных западному индустриализму. Путь, предначертанный марксизмом, ведет в конечном счете к чудесному удовлетворению извечного стремления к единению душ и одновременно — стремления индивидов к независимости. Человек будет совершенно свободен и в то же время окружен своими товарищами. Такова цель существования человечества, достижению которой препятствовало до сих пор несовершенство общественного устройства. Марксизм поставил обществу точный диагноз и в будущем обещал ему полное исцеление. Для осуществления этой программы было необходимо создать особый Светский Орден, объединяющий людей дисциплинированных, преданных идее и готовых на все ради конечной цели. Знание истины в последней инстанции освобождало бы их от необходимости следовать каким-либо формальным процедурам. Будучи сами воплощением справедливости, они могли судить высшим судом и не нуждались в формальном правосудии, которое служило всегда лишь препятствием на пути движения общества к цели.
Дух и буква этой доктрины попали на почву, где уже долгое время развивались централистские, авторитарные и мессианские традиции и стояли чрезвычайно сложные задачи модернизации и обороны. Хорошо известно, к каким ужасающим последствиям это привело, и вряд ли стоит останавливаться на этом подробно. Отметим лишь несколько моментов с точки зрения истории европейского национализма. Прежде всего, марксистский рецепт оказался в конце концов весьма сомнительным: он не помог догнать Запад, а наоборот, привел к увеличению экономического разрыва и страшному отставанию. Однако сила идеологии и порожденных ею институтов в течение семидесяти дет не позволяла бывшей царской империи следовать по тому пути, которым пошли бывшие Оттоманская империя и империя Габсбургов. Вера в конечном счете иссякла, но не в результате сталинского террора, который она была в состоянии оправдать, а под воздействием нищеты и убожества брежневской эры застоя.
Я думаю, что эта система убеждений, возведения впервые в ранг государственной религии, потеряла власть над умами своих приверженцев не потому, что она была светской и, следовательно, более уязвимой при сопоставлении с непреложными историческими фактами (обычно такие испытания лишь укрепляют веру), но по той причине, что она слишком сакрализирова-ла мир, не оставив никакой собственной мирской области, где ее адепты могли бы переводить дух в периоды спада религиозного рвения. Вера, которая сакрализировала экономику, не может выдержать длительных периодов хозяйственного разложения и застоя. Пока аппаратчики убивали друг друга, вера сохраняла свою трепетность, но она немедленно улетучилась, как только они стали давать друг другу взятки. Когда система продемонстрировала свою полную экономическую и военную неконкурентоспособность и была вынуждена, чтобы выжить, пойти на либерализацию, выяснилось, что в прежние идеалы не верит уже никто. Нацисты верили в войну и потерпели поражение на поле боя. Большевики верили в экономику, и приговор им был вынесен ситуацией полного экономического краха.
Сегодня общества, попавшие в ловушку этой системы, возвращаются к той точке, в которой их развитие было заморожено семьдесят (в некоторых случаях сорок) лет тому назад. Правда, социальная база для этого развития теиерь уже совсем иная. Семьдесят лет назад наблюдалось относительное (в сравнении с Западом) отставание, но было и заметное улучшение в сравнении с собственным прошлым. Была почти уже достигнута всеобщая грамотность, быстрыми темпами шла урбанизация, и в целом экономика шла в гору — по крайней мере, многим людям было уже что терять.
Ныне развитие системы может устремиться по трем направлениям, соответствующим трем пропущенным стадиям развития национализма, которые в течение всего этого времени были для нее закрыты. С одной стороны, здесь может буйным цветом расцвести безответственный ирредентизм, который приведет к возникновению новых политических единиц, где будут разыграны в меньших масштабах (и, следовательно, в более острой форме) этнические конфликты, порожденные развалом империи. С другой стороны, могут разыграться трагические события по сценарию «Ночь и туман» — с массовыми убийствами и принудительными или вынужденными миграциями. И, наконец, не исключен определенный спад националистических настроений, характерный, как можно надеяться, для развитого индустриального общества. В современной ситуации есть предпосылки для каждого из этих трех вариантов, и пока еще трудно сказать, какой из них станет преобладающим. Можно не сомневаться в том, что в той или иной степени проявят себя все три. Но какой перевесит? Ответ на этот вопрос будет определяющим для развития Советского Союза в 1990-е гг.
К этому остается добавить, что схема, основанная на делении Европы по четырем часовым поясам, нуждается в некоторой исторической корректировке. Есть обширная область, лежащая между Балтикой, Адриатикой и Черным морем, принадлежавшая в период между двумя мировыми войнами к третьему поясу, которая была силой присоединена к четвертому поясу в 1944—1945 гг., во время наступления советской армии, и оставалась там до 1989 г.
ДРУГАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ
Предложенная здесь периодизация существенно отличается от той, которую приводит в своей известной, хорошо аргументированной и опирающейся на солидную источниковую базу работе Мирослав Хрох16. Как отмечает Эрик Хобсбаум, «работа Хроха... открывает новую эру в изучении национально-освободительных движений»|7. Хрох делает интересную попытку сохранить обе точки зрения: и марксизм, и национализм. Он исходит из того, что нации действительно существуют и выражают себя в националистических движениях, а вовсе не являются порождением этих движений. В то же время главным событием мировой истории, считает он (вслед за Марксом), является смена одного способа производства другим, а развитие национализма (автономное?) идет с ним вразрез. Фундаментальное исследование Хроха заслуживает пристального анализа, хотя я и не согласен с ним по обеим позициям: нации, на мой взгляд, не существуют «в реальности» (они возникают как особая форма соединения культуры и государства, возможная при определенных экономических условиях); а Марксова схема перехода от феодализма к капитализму может быть, по-моему, принята лишь в том случае, если ее интерпретировать как переход от аграрного мира к миру индустриальному.
Итак, Хрох создает свою типологию и периодизацию, накладывая одну на другую две системы понятий. Одна связана с представлением о стадиальности развития общества в целом; вторая — с определенной последовательностью в развитии самого национального движения. Первое различие двойственно: оно, в свою очередь, предполагает различение феодализма и абсолютизма, с одной стороны, и капитализма — с другой. Книга написана с откровенно марксистских позиций, и если бы это было не так, то в то время, когда автор над ней работал, он вряд ли мог бы рассчитывать на ее публикацию в Праге. Из этого, впрочем. Не следует, что марксистская аргументация является для него только ширмой. Я считаю неуместным обсуждать здесь этот вопрос, но, тем не менее, это — часть социального фона, на котором возникла работа, и игнорировать его было бы тоже неверно.
Привлечение марксистской теории общественно-экономических формаций заставляет сделать несколько замечаний. Как я уже сказал, Хрох соединяет в одной стадии феодализм и абсолютизм18. Конечно, можно включить то и другое в одно родовое понятие, назвав его «феодализмом». Действительно, там и здесь статус связан с землей. Там и здесь есть четкая система рангов, сопряженных с несимметричными обязанностями и правами, имеющая форму пирамиды, на вершине которой находится монарх. В обоих случаях в обществе ценятся прежде всего военные доблести, гораздо меньше — продуктивная деятельность, а коммерция и торговля вызывают по крайней мере двойственное к себе отношение. И вся задающая иерархию терминология в ситуации централистского абсолютизма — та же, что и при феодализме в узком смысле, ибо она получена от него в наследство. Так что эти два периода действительно имеют ряд общих черт.
В то же время между ними существуют и различия — не менее, если не более важные. Абсолютистское государство опирается на профессиональную армию, где дворяне могут служить в качестве офицеров, но они обыкновенное не приводят с собой всю свою вассальную общину, поставленную «под ружье». Полк, подчиненный тому или иному знатному лицу (или названные его именем), — это стандартное подразделение, имеющее стандартное вооружение, обмундирование и такую же организационную структуру, как и нее остальные полки; это — не его домочадцы, дворня и свита, мобилизованные для военной кампании, вооруженные, одетые и управляемые в соответствии с местным обычаем. Абсолютный монах контролирует всю территорию принадлежавшего ему государства и не делегирует местной знати судебной и политической власти в отдельных и труднодоступных районах. Как замечает Адам Смит, такое делегирование, не санкционированное законом, наблюдалось до 1745 г. в горных районах северной Шотландии, однако именно в силу этого северная Шотландия была в централизованном государстве совершенно особой областью19. В условиях абсолютизма дворянство, приобретенное военной службой (поЫеззе й'ёрёе), постепенно уступает место дворянству, приобретенному службой гражданской (поЫезяе йе гоЬе), то есть, в сущности, бюрократии. Это новое дворянство с его новой этикой служения практически вытеснило старую земельную аристократию при Тюдорах.
Примечательно, что в библиографии Хроха вовсе нет фамилии Токвиля. Никак не фигурирует и не обсуждается в книге мысль, что Французская революция довершила дело, начатое французской монархией, а не шла вразрез с ее начинаниями. Вообще Французская революция упоминается только однажды (хотя родовое понятие «буржуазная революция» мелькает часто и занимает заметное место в аргументации). Но и это единственное упоминание Французской революции содержится в методологической части, где автор отстаивает свою марксистскую позицию, которая выражается по внимании прежде всего к классовым различиям, а не к поверхностным различиям социальных позиций20.
Трудно, однако, удержаться от подозрения, что именно в этом месте рассуждение автора страдает не от избытка, а как раз от недостатка марксизма. Полагая феодализм-абсолютизм как единую (и однородную?) формацию, в рамках которой нет еще национализма, автор лишает себя возможности хотя бы только поставить вопрос о его предыстории. Но совершенно очевидно, что вопрос этот просто нельзя не задать. В самом деле, как соотносится национализм с переходом от в подлинном смысле феодального, политически раздробленного общества, где, в общем, нет еще бюрократии (за исключением, может быть, церковной), к обществу «абсолютистскому», где светская бюрократия играет уже значительную роль?'21 Ведь на этой более поздней стадии в сфере администрирования начинает широко использоваться письменность и образуется та связь между централизованным государством и литературной, нормированной, кодифицированной высокой культурой, которая и составляет суть принципа национализма. Националистических движений в этот период еще нет, но совершенно очевидно, что централизация, бюрократизация и стандартизация готовят здесь для них почву. Так это на самом деле или не так, но такой вопрос по крайней мере должен быть поставлен. И хотя я сам придерживаюсь точки зрения, что национализм в том виде, в каком он нам известен, существует лишь на протяжении двух последних столетий, тем не менее теория национализма будет, по всей видимости, неполной, если, решительно полагая в качестве его нижней границы феодализм-абсолютизм, она не поставит вопрос о его более ранних корнях.
Есть и другие кандидаты на роль прародителей национализма, в частности, Реформация и, может быть, хотя и в меньшей степени, — Возрождение. Обращение протестантов к языкам различных народностей, распространение ими грамотности и провозглашение принципа прямого контакта верующего со Словом Божиим (на доступном ему языке) — точки совпадения с социальной картиной зарождения национализма здесь очевидны. Организация духовенства по национальному, а не международному принципу, распространение грамотности на все общество не могли в конечном счете не повлиять на возникновение идеала «одна культура» — одно государство — одно общество. Распад универсалистской политической схемы, дробление верховной власти, очевидно, являются частью предыстории (если не самой истории) национализма. И когда св. Жанну — в версии Бернарда Шоу — сжигают на костре: католики — за протестантизм, а англичане — за национализм, такой ли уж существенный это анахронизм? Странно также, что в именном указателе чешской книги о национализме нет имени Яна Гуса.
Таким образом, мы можем только еще раз повторить, что эта замечательная книга страдает не от избытка, а от недостатка марксизма. Главное социальное изменение, с которым автор связывает появление национализма, — это переход от феодализма-абсолютизма, взятого как одно целое, к капитализму. А потому вопрос о возможных более ранних изменениях, которые могли иметь к этому касательство, в данном случае просто не встает. Сам я, будучи уверен, что национализм — дитя индустриального общества, не могу целиком отвергнуть такой подход и даже не возражаю против использования термина «капитализм» вместо более точного «индустриализм», — такова условность марксистской терминологии, продиктованная идущим еще от самого Маркса отрицанием тезиса о конвергенции капиталистически-социалистического индустриализма, — впрочем, в данном случае каждый волен переводить термин так, как ему нравится. Тем не менее, остается ощущение, что мысль о сотворении мира в конце XVIII в. проводится здесь излишне последовательно.
В связи с этим нельзя не заметить, что в книге также опущен вопрос о роли национализма при переходе от капитализма к социализму. Конечно, это весьма деликатная тема. Однако автор все же цитирует работу, в которой предпринята попытка определить значение национального фактора в советском обществе (принадлежащую покойному Ю. Бромлею).
Подход Хроха состоит, следовательно, в том, чтобы связать национализм с некоторой абсолютной исторической фазой, а именно с переходом от доин-дустриального к капиталистическому обществу. Что же именно оказывается столь тесно связанным с этим базисным изменением социальной структуры?
Ответ: феноменология национализма. Здесь Хрох использует уже не бинарный, а троичный принцип классификации, постулируя три стадии развития национализма. Он выделяет: стадию А, на которой появляется научный интерес к изучению национальной культуры; стадию В — период национальной агитации, когда интеллектуалы не ограничиваются энографичес-кими штудиями, а идут в народ, чтобы пробуждать его самосознание; и, наконец, стадию С, на которой возникают массовые национальные движения.
Эта типология отражает главным образом опыт «малых» наций (автор признает это сам), не имеющих, так сказать, собственной политической крыши. Следуя этой логике, можно предположить (хотя автор этого не делает), что наряду с формально введенными двумя измерениями (традиция/капитализм и три стадии пробуждения национального самосознания) существует еще и третье, на оси которого большие, обладающие собственным государством нации противопоставленные малым, «угнетенным». В этом последнем противопоставлении наличие собственного государства, по-видимому, представляется автору более важным фактором, чем размеры как типовые, ибо он относит датчан к «большим» нациям, что в количеством смысле не совсем верно22. Таким образом, получается, что датчане составляют большую нацию, а украинцы — малую.
Формально говоря, данная ось или переменная не входит в область определения функции, так как работа Хроха, по его собственному утверждению, касается лишь национализма «малых» наций, то есть тех, которым еще предстоит обзавестись собственной политической единицей. Но, несмотря на то, что формальным предметом книги является национализм в таком узком смысле, мне представляется вполне естественным считать, что речь об исследовании национализма вообще, и лишь фокусируя внимание на «малых н угнетенных» нациях, мы получаем типологическое сужение темы. Это — конкретное применение теории, которая сама по себе относится ко всем нациям — «большим» и «малым».
Но все-таки книга сосредоточена главным образом на взаимоотношениях двух типов общества и трех стадий развития национализма. Накладывая их друг на друга, Хрох получает четыре типа национализма23.
Первый тип он называет «интегрированным». Переход от академического интереса к активной агитации совершается здесь до наступления индустриальной и буржуазной революций. За этим следует окончательное «формирование современной нации». Только после этого зарождается рабочее движение.
Второй тип, по терминологии Хроха, — «запаздывающий». В этом случае националистические агитаторы также приходят на место ученых еще до индустриальной и буржуазной революций, рабочее движение появляется до перехода от агитации к массовому движению или одновременно с этим переходом, а формирование целостной современной нации замыкает все упомянутые процессы.
Третий тип Хрох называет «повстанческим»: агитаторы сменяют ученых еще при феодализме и в рамках феодальной формации возникает современная нация. «Национальное движение приобретает массовый характер еще в условиях феодализма». Нация формируется прежде, чем появляется буржуазное общество24.
Наконец, есть еще четвертый тип, который он называет «дезинтегрированным». В этом случае национализм делает свои первые шаги уже после буржуазной и индустриальной революций, и тогда национальная агитация не обязательно переходит в стадию массового движения. Из этого можно сделать вывод (и автор говорит об этом, хотя несколько иными словами), что ранняя индустриализация может оказаться фатальной для национализма.
Подход Хроха проявляется с любопытной стороны, когда он раскрывает значение первой фазы процесса формирования нации (тип А). «У начала национального возрождения всякий раз стоит группа людей, как правило, интеллектуалов, которые с энтузиазмом и страстью приступают к изучению языка, культуры и истории угнетенной нации» (р. 22). Как верно замечает автор, эти исследователи сами далеко не всегда принадлежат к изучаемой этнической группе. Иначе говоря, «пробуждение» вовсе не обязательно приходит изнутри, — часто его привносят пришельцы.
Представления об этой фазе, которая зафиксирована и описана здесь весьма точно, можно употребить с пользой, превратив их в переменную величину и рассмотрев в контексте общей теории национализма, охватывающей как «малые», так и «большие» нации. Это гораздо более продуктивно, чем считать ее величиной постоянной, рассматривая в контексте изучения одних только «малых» наций, как это делает Хрох (имея в виду, как уже было сказано, не столько размеры, сколько наличие государства и правящего класса, принадлежащего к данной этнической группе). Принимая такой подход, мы увидим, что эта стадия играет важную роль в одних часовых поясах Европы и отсутствует в других, — и сможем понять почему. В самом западном поясе национальное единство создается не в союзе с крестьянством, а в противоборстве с ним. Слова «крестьянин», «мужик» в странах этого региона звучат скорее оскорбительно, чем благожелательно21'. Чувство принадлежности к нации формируется здесь в «якобинском» духе, национальное единение возникает в результате экспансии существующих уже центральных институтов и прямо ассоциируется с высокой культурой. Этому только препятствует региональная самобытность крестьянского населения, - его надо как можно скорее привести к единому знаменателю, и это становится одной из основных задач системы образования. Во втором часовом поясе особенно в Германии — уже встречается популистский романтизм. В раздробленных политических единицах, которые предшествовали появлению единой нации, при дворе часто были приняты иностранная речь и манеры, и тогда интерес к местной культуре был частью противостояния этому чужеродному стилю. Тем не менее, чтобы достичь национального единения, надо нивелировать, а не акцентировать региональные диалекты и культурные особенности. Поэтому этнография, в принципе, не является служанкой национализма. Когда Муссолини призывал итальянцев с юга страны и из области Венеция переселиться в Валле-д'Аоста, он пытался таким образом бороться, с одной стороны, с правильной французской речью правящего класса савояров, привыкших искать себе невест скорее в Шамбери, чем в Италии, а с другой — с диалектом населявших эту область крестьян.
Наиболее ярко выраженной, необходимой и повсеместной является этнографическая «фаза» в третьем часовом пояса. Здесь национальные и государственные культуры создаются не в оппозиции к местной народной культуре, а на ее основе. Конечно, она нуждается еще в просеивании, очистке и стандартизации, но тем не менее, чтобы использовать ее как материал для рациональной, кодифицированной высокой культуры, способной служить государству и нации, ее надо сначала изучить в «сыром» виде. Известное различение исторических и неисторических наций не играет при этом особой роли, ибо не так уж важно, была ли данная диалектная группа в прошлом связана с некоторой политической единицей и с культурой своей аристократии или такой связи не существовало. Это может повлиять лишь на характер создаваемой национальной мифологии. Так, чехи или литовцы могут предаваться воспоминаниям о своем славном средневековом прошлом, а эстонцы, белорусы или словаки не имеют такой возможности. В их распоряжении — только крестьянский фольклор да рассказы о благородных разбойниках, но нет жизнеописаний монархов и победоносных завоевательных эпопей. Впрочем, это не имеет большого значения.
Четвертый часовой пояс соединяет в себе первого и третьего. Вдохновленные славянофильскими и народническими идеями, этнографические исследования играли здесь чрезвычайно важную роль. Однако их целью не было создание национального самосознания как основы нового государства: государство уже существовало и было тесно связано в церковью, которая немало сделала для формирования национальной культуры. То, что известно как «хождение в народ», было скорее стремлением по-новому определить содержание этой культуры, а не попыткой ее создания. Вопрос заключался в том, должна ли она опираться на ценности крестьянского образа жизни и религиозные ценности или ей надлежит ориентироваться на элитарные образцы преимущественно западного происхождения. В то же время населявшие империю нерусские этнич«ские группы развивались скорее по типу, характерному для третьего часового пояса. Они относились к той части Европы, которая во второй половине 1940-х гг. была искусственно присоединена к четвертому поясу. В странах, насильственно обращенных в коммунизм в ходе наступления советской армии, развитие национализма было приостановлено на период примерно с 1945 по 1989 гг. Драматические последствия этого процесса мы наблюдали в 1991 г. в Югославии.
Итак, в течение двух столетий, прошедших со времени Французской революции, на смену государствам динамически-религиозным пришли, став нормой европейской жизни, национальные. Они либо вырастали из прежде существовавших государств и (или) высоких культур, либо извлекали свою культуру из существовавших народных традиций и уже на основе полученной таким образом новой высокой традиции строили политическую единицу. В последнем случае надо было наполнять содержанием сознание и память нации, и поэтому этнографические изыскания (а в действительности — кодификация и конструирование) играли в этом процессе заметную роль. Это — «стадия А» по Хроху. Однако в первом случае народная традиция должна была получить не дар памяти, а дар забвения. Великим теоретиком такого пути формирования нации был, конечно, Эрнест Ренан26. На Востоке вспоминают то, чего не было, на Западе — забывают то, что было. Именно Ренан признал французов в интересах единства отказаться от этнографических и этнологических изысканий. Границы Франции никогда не следовали этническому принципу, и до сих пор они вызывают геополитические споры, но не споры о народной культуре. Ренан также красноречиво доказывал, что единство нации обеспечивается не памятью, а ее потерей. В национальном французском якобинском государстве французов заставляли забывать о своем происхождении, в то время как в Оттоманской империи, построенной отнюдь не по национальному принципу, в основе социальной организации лежало требование, чтобы каждый знал свои этнические и религиозные корни. Оттоманское законодательство и сегодня еще живо в Израиле благодаря парламентскому равновесию, которое обеспечивается религиозным голосам признание в большинстве коалиций, и поэтому, в частности, каждый человек может вступать в брак только по законам своей религиозной общины.
Таким образом, в некоторых частях Европы этнографические исследования имеют отношение к формированию наций. Однако в других частях они отсутствуют (или никак не связаны с политикой), и это является важной особенностью формирования здесь национализма. В Западной Европе национализм исходно игнорирует этническое разнообразие. Так что выбор здесь между сотворенной памятью или вызванным к жизни забвением. По иронии судьбы, огромное влияние на формирование западной социальной антропологии оказали работы Бронислава Малиновского, который стал в этой области по существу основоположником британской школы. Разработанные им идеи, относившиеся к этнографии культурных ценностей, первоначально использовались на востоке Европы в интересах культурного и национального строительства, но затем были приняты на Западе в качестве методологической базы эмпирических исследований27.
Впрочем, главной особенностью примечательной книги Хроха является не то, что она акцентирует этот характерный для Центральной Европы момент влияния этнографии на процесс формирования наций, а то, каким образом пытается увязать общий сценарий социально-экономических трансформаций в Европе с появлением национализма. И здесь он сталкивается с одним из наиболее трудных в этой области вопросов: кто главные действующие лица данной исторической драмы — нации или классы?
Начинает он, казалось бы, с заявления о своей приверженности марксистским принципам. «Не будем скрывать, что процедуры, которые мы используем в общественных отношениях, прямо следуют из марксистского взгляда на историческое развитие»28. В то же время его позиция любопытным образом отрицает всякий редукционизм по отношению к нациям. «В противоположность субъективистскому пониманию нации как продукта национализма, национальной воли и духовных сил, мы выдвигаем концепцию нации как неотъемлемого элемента социальной реальности, имеющего историческое происхождение. Появление современной нации мы рассматриваем как первичную реальность, а национализм — как феномен, обусловленный существованием самой нации»29.
Утверждение вполне ясное и однозначное: нации (или, странным образом, «появление современной нации») являются частью базовой социальной онтологии, а не просто побочным продуктом каких-то структурных изменений (хотя, по-видимому — р. 4, — характеристики, определяющие нацию, нестабильны).
Позиция автора оказывается, таким образом, полумарксистской: нации имеют самостоятельное историческое бытие и значение, не сводимое к изменениям классовой структуры общества, и все-таки остаются главными героями драмы, сюжетом которой является переход от феодализма-абсолютизма к капитализму. Вопроса о последующем переходе к социализму автор тщательно избегает, — и это понятно, — хотя косвенно он все время его касается, обращаясь к теме вооруженной борьбы рабочего класса, которая, надо думать, возвещает наступление новой эры. Хрох нигде не утверждает, но и не отрицает, что эта борьба в конце концов приведет к победе и к появлению совершенно новой общественной формации. Читателю книги ничто не мешает предположить, что дело закончится именно этим. Однако, учитывая, что книга была написана в условиях режима, где официально господствовала точка зрения, что это уже произошло, и факт этот было запрещено отрицать публично, заслуживает интереса то обстоятельство, что автор нигде не утверждает этого открыто и прямо.
Таким образом, общий вывод книги заключается в том, что нации существуют в истории независимо и самостоятельно, и вместе с тем историческая реальность является по своей сути изменением классовых отношений, о котором говорил Маркс. Поэтому появление современных наций необходимо соотнести с этим фундаментальным изменением. Эту задачу автор и решает на протяжении всей книги, привлекая огромный эмпирический материал и демонстрируя незаурядное концептуальное тщание. Он полагает, что ни один из двух процессов — движение к индустриализму (в его терминологии — к «капитализму») и движение к национализму — не может служить объяснением для другого. От всякого редукционизма книга совершенно избавлена: и марксисты, и националисты получают в ней свою область, и им запрещено командовать друг другом. Автор делает вывод, что данные области независимы. Такой вывод представляется мне ошибочным, так как на самом деле эти области суть разные стороны одного переходного процесса.
Но что можно сказать о выводах книги, учитывая содержащийся в ней богаты фактический материал? Подтверждает ли он эти выводы, или на его основе можно прийти к иным заключениям? Думаю, скорее — последнее. Причем, альтернативная концепция будет, с одной стороны, гораздо более редукционистской по отношению к нациям, ибо она лишит их статуса безусловной реальности, а с другой — не станет принимать очень уж всерьез марксистскую теорию общественных изменений. Было бы глупо становиться при обсуждении этих вопросов на догматические позиции или спорить с Хрохом, утверждающим, что здесь предстоит еще много работы. Тем не менее, я рискну утверждать, что, несмотря на все данные Хроха (или как раз в свете этих данных), альтернативная концепция прямо вытекает из фактов и сводится приблизительно к следующему. Доиндустриальный мир (по Хро-ху — феодализм-абсолютизм) имеет сложнейшую лоскутную культурную ткань и весьма разнообразные образцы политического устройства. Некоторые культуры распространены здесь среди группировок, составляющих правящий класс и политический аппарат государства. Они в конечном счете становятся основой тех единиц, которые Хрох называет «большими нациями» (хотя речь не идет о размерах как таковых). Другие культуры (культуры «малых наций») не имеют таких преимуществ: среди их носителей нет людей, которые обладают властью и занимают ключевые позиции в обществе. Такие общности должны создать собственную высокую культуру, лишь после этого они могут мечтать о создании государства, которое стало бы защищать их интересы.
Хрох соглашается, что подлинный современный национализм не существует на доиндустриальной стадии и что относящиеся к этому периоду территориальные движения нельзя считать формой национализма, как это делают некоторые авторы, например, Ганс Кон. Принцип национализма начинает по-настоящему действовать только при новом социальном устройстве, когда значительно увеличивается социальная мобильность и неизменно возрастает роль высокой письменной культуры. В этом мы с Хрохом единомышленники.
Характерной чертой доиндустриального мира является наличие страт, «знающих свое место», то есть сословий. Мир индустриальный, напротив, состоит из страт, которые «своего места не знают*, то есть из классов. Классовая принадлежность не фиксирована раз навсегда. Если такое изменение считать сутью «буржуазной революции», то эта революция действительно происходит повсеместно. Но есть ли в истории хоть один пример изменения классовых отношений по Марксу? И почему мы должны считать, что такие изменения не зависят от развития национализма?
На самом деле национальные революции происходили в тех случаях, когда классовые и культурные различия накладывались друг на друга. Классы, не имевшие культурных отличий, никогда ничего не достигали, так же как и культурное («этническое») своеобразие, не подкрепленное классовыми различиями, не приводило ни к чему. Настоящий революционный потенциал возникал только в случае из сопряжения. Вот что пишет об этом Хрох. «Классовая борьба сама по себе не вела ни к каким революциям, и национальная борьба без конфликтов между стратами мобильного индустриального общества оказывалась неэффективной... конфликты интересов между классами и группами, члены которых были в то же время разделены языковыми барьерами, несомненно усиливали национальное движение. Таким образом, к поляризации отношений в сфере материального производства добавлялись независимые национальные различия, и в результате конфликты интересов проявлялись не на социально-политическом уровне (или не только на нем), но на уровне националистических требований» (р. 185). То есть, классовые конфликты получали развитие, только будучи подкреплены культурно-этническими различиями. В то же время, «когда национальное движение было не в состоянии опираться в ходе националистической агитации на интересы отдельных классов и групп, оно не достигало успеха» (р. 185—186). То есть, национальные движения оказывались эффективными только в том случае, если они подкреплялись классовым противоборством. Иначе говоря, без этнического фактора классы слепы, а этнические группы без классового фактора — беспомощны. Ни классы, ни нации сами по себе не порождают структурных изменений. Это способно сделать только их совпадение в условиях индустриального общества.
Еще раз процитируем Хроха: «Новая интеллигенция угнетенной нации, — если она не подверглась ассимиляции, — наталкивается на трудности, мешающие ее социальному росту. Когда принадлежность к малой нации начинает трактоваться как своего рода неполноценность, она становится фактором, трансформирующим социальный антагонизм в национальную борьбу. Именно наличие культурных барьеров, препятствующих необходимой в индустриальном обществе мобильности, ведет к социальным преобразованиям. Индустриальное общество открывает дорогу не классовым войнам, а образованию национальных государств» (р. 189). Итак, перед нами открывается картина, в которой нет места ни нациям, ни классам как таковым.
Индустриализм порождает мобильные, культурно однородные единицы. Он ведет к национальным революциям, которые происходят, когда классовые и национальные интересы накладываются друг на друга. Хрох пытается соотносить их как независимые сущности, однако его стратегия не срабатывает, ибо они оказываются политически эффективными только и только тогда, когда присутствуют и действуют вместе. Хрох сам говорит об этом: классовый конфликт как таковой не ведет к революции. Но если в своем подавляющем большинстве культурные различия не могут найти и не находят политического выражения, нет смысла считать нации самостоятельными сущностями. Априори мы можем лишь фиксировать бесчисленные культурные различия, но мы не в состоянии сказать, какие из них приведут к появлению «нации». Задним числом мы знаем, какой нации удалось кристаллизоваться, но это еще не основание, чтобы утверждать, будто она существовала «от века» и только ждала, чтобы ее «пробудили». Ни национальную, ни классовую идеологию не следует принимать за чистую монету. Антагонистические нации, так же как и антагонистические классы, могут возникнуть в один прекрасный момент, но совсем не так, как это представляют себе марксизм. Дело в том, что они возникают только в сопряжении друг с другом.
Работа Хроха ценна не только выдающимся и беспрецедентным подбором эмпирического материала и не только той изобретательностью, с которой автор использует этот материал, следуя избранному им сравнительному методу. Книга эта имеет также немалую теоретическую ценность, ибо Хрох ставит перед собой задачу, по-моему, глубоко ошибочную и, упорно пытаясь ее решить, в действительности убедительно демонстрирует ее слабость. Все усилия Хроха сводятся в конечном счете к тому, чтобы придать академическую основательность двум великим мифам XIX и XX столетий — марксизму и национализму. Он пытается это сделать, сохраняя марксистскую теорию общественно-экономических формаций (по крайней мере, ее усеченный фрагмент) и соединяя ее с представлениями о пробуждении наций, имеющими силу для того европейского региона, который мы обозначили как «третий часовой пояс». Кроме того, для упрочения националистического мифа он объявляет нации, которым удалось «пробудиться», элементами исторической реальности, существующими априорно и независимо.
Картина эта в конечном счете крайне уязвима. История не является ни конфликтом классов, ни конфликтом наций. В ней существуют бесчисленные типы конфликтов, не сводимых в общем к этим двум разновидностям, объявленным здесь фундаментальными. В условиях определенной социально-экономической организации, которую лучше ввсего описать как «индустриализм», возникают и становятся политически значимыми классы (расплывчатые, не имеющие четких границ страты рыночного общества) и нации) анонимные категории людей, выделяемые и сознающие себя по признаку культурного подобия). Когда они действуют в унисон, происходит изменение политических границ. Экономическое напряжение, выраженное и усиленное культурными различиями, обретает политический потенциал и заставляет перекраивать карту. Но по отдельности ни экономическое напряжение, ни культурные различия не способны породить сколько-нибудь существенных перемен. То и другое является скорее побочным продуктом, чем перводвигателем истории. В этом марксизм прав, хотя он и ошибается во многих деталях.
Подлинной реальностью, определяющей ход исторического развития, является, на мой взгляд, переход от одного типа связи между культурой и властью к другому. Два соответствующих типа общественного устройства в самом деле опираются на экономический фундамент, но не так, как это описывает марксизм30. В доиндустриальном мире очень сложные образцы культуры и власти существовали в переплетении, но не смыкались друг с другом и не приводили к возникновению национальных государств. В условиях индустриализма и культура, и власть претерпевают стандартизацию, начинают служить основанием друг для друга и в конечном счете смыкаются. Политические единицы обретают четкие очертания, совпадающие с границами культур. Каждая культура требует себе политической крыши, и принципом легитимации государственной власти становится прежде всего охрана интересов данной культуры (и обеспечение экономического роста). Это — общая схема, и мы видели, как она осуществляется в различных частях Европы. Но ни классы, ни нации не являются неизменными сущностями, образующими ландшафт истории. Аграрное общество имело сложную стратификацию и огромное разнообразие культур, однако ни то, ни другое не приводило к появлению широких и влиятельных группировок. В индустриальном обществе происходит временная экономическая поляризация и несколько более долговременная стандартизация культуры. Смыкаясь между собой, они порождают изменения политической карты. В общем, эта теория лучше согласуется с данными Хроха, чем его собственная теория, вызванная к жизни стремлением сохранить как «классовый», так и «националистический» взгляд на историю. Но ни один из этих мифов нам сегодня уже не нужен.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Ср.: Goody J. The logic of writing and the organisation of society. Cambridge, 1986.
2 Hobsbawm E. Nations and Nationalism since 1780. Cambridge, 1990.
3 Ср.: Lenskl G. Power and privilege: theory of social stratification. N.Y., 1966.
4 Ирредентизм (от итальянского irredento — неосвобожденный) — политическое движение в Италии в конце XIX — начале XX в. за присоединение пограничных земель Австро-Венгрии с итальянским населением. (Прим. перев.)
5 Ночь и туман (нем.) (Прим. перев.)
6 Гимнастическое общество (нем.). (Прим. перев.)
7 Корпоративный дух (фр.). {Прим. перев.)
8 Arendt H. The origins of totalitarianism. L., 1951. /37/
9 Контраст между вторым и третьим часовыми поясами лежит в основании различения, на котором построен замечательный очерк Джона Пламенаца «Два типа национализма» (Plamenatz J. Two types of nationalism. In: E.Kamenka (ed.). Nationalism. The nature and evolution of an idea. L., 1976). Относительно мягкий и либеральный национализм объединительных движений XIX столетия Пламенац противопоставляет энергичным и нередко жестоким действиям тех, кто вынужден был не возводить политическую крышу над уже существующей культурой, а выдумывать национальную культуру там, где ее на самом деле не было.
10 Тот факт, что другие идеологические системы представляли собой мешанину идей, интеллектуально совершенно несостоятельную, сам по себе позволял им быть социально успешными и эффективными. Например, стремление кемалистов модернизировать турецкое общество принимало формы весьма грубого схоластического секуляризма. Они были выдержаны в уламитском духе, то есть несли на себе явственный отпечаток того, против чего были направлены, и втягивали турецкую элиту в тяжелую и ненужную культурную борьбу (Kulturkampf). Тем не менее эта идеология оказалась в конечном счете более жизнеспособной, чем марксизм, и просуществовала дольше, может быть, как раз потому, что не связывала руки элите в социальной и экономической областях. Отсутствие ясной социальной доктрины оказалось, таким образом, ее преимуществом.
11 Hroch M. Social preconditions of national revival in Europe. Cambridge, 1985.
12 Hobsbawm E. Op. cit., p. 4.
13 Hroch M. Op. cit., p. 10, 25. Например, на с. 25 автор говорит о «периоде, когда главной чертой социального конфликта является борьба против феодализма и абсолютизма».
14 Ibid., p. 17.
15 Ibid., p. 27 и далее.
16 То, что внимание автора было сосредоточено на Европе, не позволило ему рассмотреть, для сравнения, ситуации возникновения националистических настроений в обществах отчасти феодальных, но имеющих еще и выраженные черты племенной организации. Примером могли бы послужить сомалийцы, курды и, может быть, некоторые этнические группы, живущие на территории Советского Союза.
17 В тонком романе Ангуса Уилсона «Англо-саксонское отношение», повествующем об историках, есть сцена, в которой возникает взаимонепонимание между двумя женщинами, принадлежащими к среднему классу, — француженкой и скандинавкой. Для француженки крестьянин — уничижительное понятие, и она просто не понимает, о чем идет речь, когда ее собеседница говорит о крестьянстве с восхищением и ностальгией, характерными для популистского романтизма.
18 Renan E. Qu'est-ce qu'une nation? P., 1882. Перепечатано также в книге: Ernest Renan et l'Allemagne. N.Y., 1945.
19 Ср.: «Malinowski between two worlds». Cambridge, 1988. /56/
20 Hroch M. Op cit, p. 17.
21 Ibid., p. 3.
22 По поводу марксистской онтологии наций и классов см.: Szporluk R. Communism and nationalism. N.Y.-Oxford, 1988.
Это теоретический очерк. Его цель — предложить общее, принципиальное объяснение тех масштабов сдвигов, которые произошли в жизни общества в XIX и XX столетиях в связи с появлением национализма. То, что я собираюсь здесь показать, в целом сводится к следующему:
1. В жизни человечества произошла важная и отчетливая перемена. Новый мир, в котором национализм, то есть соединение государства с «национальной» культурой, стал общепринятой нормой, в корне отличается от старого, где это было явлением редким и нетипичным. Существует огромное различие между миром сложных, переплетенных между собой образцов культуры и власти, границы которых размыты, и миром, который складывается из единиц, четко отграниченных друг от друга, выделяющихся по «культурному» признаку, гордящихся своим культурным своеобразием и стремящихся внутри себя к культурной однородности. Такие единицы, в которых идея независимости связана с идеей культуры, называется «национальными государствами». В течение двух столетий, последовавших за Французской революцией, национальные государства стали нормой политической жизни. Как и почему это произошло?
2. Для ответа на этот вопрос я предлагаю теоретическую модель, основанную на правдоподобных и в некотором смысле бесспорных обобщениях, которые вкупе с известными нам данными об изменениях, происходивших в обществе в XIX в., вполне объясняют это явление.
3. Соответствующий эмпирический материал укладывается в данную модель практически полностью.
Это ответственная заявка. Если это в самом деле удастся сделать, то проблема национализма, в отличие от большинства других крупных проблем, связанных с историческими изменениями в обществе, получит исчерпывающее решение. Было уже немало попыток объяснить различные масштабные исторические сдвиги, однако до сих пор дело ограничивалось в основном выявлением интересных возможностей или разработкой правдоподобных, но частичных решений, не дающих в конечном счете ответа на поставленные вопросы. Решения эти редко отличались определенностью и не были, как правило, ни достаточными, ни убедительными. В данном же случае речь идет именно об убедительном и неоспоримом объяснении национализма.
МОДЕЛЬ
Лучше всего прямо приступить с описания самой модели. В ее основу положены весьма обобщенные представления о двух различных типах общества. Рассматривая различия между ними, мы сосредоточимся главным образом на том, какую роль в них играют структура и культура.
АГРО-ПИСЬМЕННОЕ ОБЩЕСТВО
Есть несколько признаков, отличающих общество данного типа. Прежде всего, это общество, основанное на сельском хозяйстве (включая скотоводство), то есть на производстве и хранении продуктов питания. Для такого общества характерна довольно стабильная технология: хотя время от времени здесь возникают нововведения и усовершенствования, они не являются частью постоянной изыскательской или изобретательской деятельности. Этому обществу совершенно чужда идея (пустившая такие глубокие корни у нас), что природа является познаваемой системой, успешное изучение которой позволяет создавать новые мощные технологии. Мировоззрение на котором зиждется это общество, не предполагает (в отличие от нашего) интенсивного познания и освоения природы, результатом которого является неуклонное улучшение условий человеческого существования. Оно предполагает, скорее, устойчивое сотрудничество между природой и обществом, в ходе которого природа не только доставляет обществу скромное, хотя и постоянное продовольствие, но одновременно как бы санкционирует, оправдывает общественное устройство и служит его отражением.
Наличие стабильной, раз навсегда заданной технологии имеет множество последствий. Недостаток гибкости производства продуктов питания и сравнительно невысокий «потолок» его продуктивности приводят к тому, что ценности в таком обществе в основном связаны с иерархией и принуждением. Для члена этого общества имеет значение прежде всего позиция, которую он занимает в соответствующей «табели о рангах», но не продуктивность и не эффективность его производственной деятельности. Путь повышения продуктивности не лучший для него способ (или даже вообще не способ) повышения своего статуса. Характерной для такого общества ценностью является «знатность», соединяющая высокий статус с успехами на военном поприще.
Такая ориентация является логическим следствием ситуации, которая складывается в обществе, имеющем устойчивый потенциал продуктивности: индивид или группа не получают ничего, повышая эффективность своего труда, но они получают практически все, если завоевывают благоприятную позицию в обществе. Повышение продуктивности может быть выгодной лишь для власть имущих, находящихся в привилегированном положении, но не для тех, кто добился этого повышения. В то же время индивид, который успешно стремился к высокому положению и попал в число власть имущих, получает всевозможные выгоды, оправдывающие его усилия. Поэтому он должен стремиться только к власти и положению, не расходуя сил на повышение производительности труда.
Данная тенденция значительно усиливается благодаря еще одной особенности такого общества, — которая также вытекает из стабильности технологии, — ситуации, описанной Мальтусом. Дело в том, что возможности увеличения производства продуктов питания ограничены, а возможности роста населения — нет. В обществе данного типа обычно ценится плодовитость, по крайней мере, наличие потомства мужского пола, необходимого для роста трудового и оборонного потенциала. Вместе с тем поощрение плодовитости должно, хотя бы время от времени, доводить население до той критической численности, за которой общество уже не может всех прокормить. Это, в свою очередь, способствует укреплению иерархической, военизированной структуры: когда наступает голод, он не настигает всех в равной степени и одновременно. Люди голодают в соответствии со своим статусом, и стоящие ниже на иерархической лестнице оказываются в худшем положении. Механизмом, который это обеспечивает, служит социальный контроль, ограничивающий доступ к охраняемым запасам продовольствия. В Северной Африке центральное правительство до сих пор часто обозначают термином «макзен», происходящим от того же корня, что и магазин, склад. Действительно, правительство прежде всего контролирует склады и является держателем продовольственных запасов.
Механизмы, с помощью которых такое общество поддерживает свое существование, могут быть представлены следующей схемой:
Под действие всех этих факторов в агро-письменной обществе возникает сложная, но довольно стабильная статусная организация. Самым важным для члена такого общества становится обладание статусом и соответствующими правами и привилегиями. Человек здесь — это его положение, ранг. (Совершенно не так будет в обществе, которое придет ему на смену, где человек — это прежде всего его культура и (или) банковский счет, а ранг является чем-то эфемерным.)
Как же поддерживается баланс в этой исторически более ранней системе? Вообще есть две возможности поддерживать порядок в обществе: принуждение и согласие. Остановить тех, кто преследуя свои цели, покушается на статусную систему, можно угрозами, приводимыми иногда в исполнение, а можно и с помощью внутренних ограничений, то есть системы идей и убеждений, которые человек усваивает и которые затем направляют его поведение по определенному руслу. В действительности функционировали, конечно, оба механизма, ибо они не изолированы друг от друга, а работают во взаимодействии и так переплетены, что бывает невозможно вычленить вклад какого-то одного из них и поддержание социального порядка.
И все же, какой из этих факторов считать более важным? Это чрезвычайно трудный вопрос. По крайней мере, мы не можем ожидать, что в любых обстоятельствах ответ на него будет одним и тем же. Марксистская точка зрения заключается, по-видимому, в том, что общественное устройство обусловлено не принуждением и не согласием (обе точки зрения марксист заклеймит как «идеалистическое»), но способом производства. Неясно, однако, что может означать такая прямая зависимость общественного устройства от способа производства, не опосредованная ни принуждением, ни идеями. Орудия труда и технологии не могут сами по себе заставить человека принять определенный способ распределения: для этого нужно либо принуждение, либо согласие, либо какой-то сплав того и другого. Каким же образом способ производства порождает свой собственный способ принуждения? Трудно удержаться от подозрения, что привлекательность и живучесть марксизма в какой-то мере обусловлена непроясненностью в нем этого вопроса.
Действующая в обществе система идеологии обеспечивает стабильность системы не только тем, что убеждает членов общества в законности этой системы. Роль ее и сложнее, и шире. Она, в частности, делает возможным само принуждение, ибо без нее неорганизованная кучка власть имущих не смогла бы действовать эффективно.
В обществе данного типа существует не только более или менее стабильная сельскохозяйственная основа, но также и письменность. Она позволяет фиксировать и воспроизводить различные данные, идеи, сведения, формулы и т. д. Нельзя сказать, что в дописьменном обществе начисто отсутствуют способы фиксации утверждений и смыслов: важные формулы могут передаваться и в устной традиции, и ритуальным путем. Однако появление письменности резко расширяет возможности сохранения и передачи идей, утверждений, информации, принципов.
Грамотность усугубляет свойственную этому обществу статусную дифференциацию. Она является результатом упорного и довольно длительного посвящения, называемого «образованием». Аграрное общество не обладает ни ресурсами, ни мотивами, необходимыми для того, чтобы грамотность распространялась широко, не говоря уже о том, чтобы она стала всеобщей. Общество распадается на тех, кто умеет читать и писать, и на тех, кто этого не умеет. Грамотность становится знаком, определяющим положение в обществе, и таинством, дающим пропуск в узкий круг посвященных. Роль грамотности как атрибута статусных различий становится еще более ярко выраженной, если на письме используется мертвый или какой-нибудь специальный язык: письменные сообщения отличаются тогда от устных не только тем, что они написаны. Благоговение перед письменами — это прежде всего благоговение перед их таинственностью. Культ ясности проявляется в истории человечества значительно позднее, знаменую собой следующую революцию, хотя так никогда и не становится абсолютным.
Рядовые члены общества данного типа осваивают культуру, набирая свой запас символов и идей «в движении», гак сказать, по ходу жизни. Процесс этот является частью взаимодействия, происходящего изо дня в день между родственниками, соседями, мастерами и подмастерьями. Живая культура — не закодированная, не «замороженная» в письменах, не заданная никаким набором жестких формальных правил, — передается, тем самым, непосредственно, просто как часть «образа жизни». Но такие навыки, как владение грамотой, передаются иначе. Они осваиваются в процессе длительного специального обучения, прививаются не в ходе обычной жизнедеятельности и не обычными людьми, а профессионалами, способными воспроизводить и демонстрировать некие высшие нормы.
Есть глубокое различие между культурой, передаваемой в повседневной жизни, «в движении», неформально, и культурой, которой занимаются профессионалы, не занятые кроме этого ничем другим, выполняющие четко очертанные обязанности, детально зафиксированные в нормативных текстах, манипулировать которыми индивид практически не может. В первом случае культура неизбежно отличается гибкостью, изменчивостью, региональным разнообразием, иногда — просто чрезвычайно податливостью. Во втором она может оказаться жесткой, устойчивой, подчиненной общим стандартам, обеспечивающим ее единство на большой территории1. При этом она может опираться на обширный корпус текстов и разъяснений и включать в себя теории, обосновывающие ее ценностные установки. В частности, в ее доктрину может входить теория происхождения фундаментальной истины — «Откровение», — подтверждающая остальные теории. Таким образом, теория откровения является частью веры, а сама вера утверждается откровением.
Характерной чертой общества данного типа является напряжение между высокой культурой, передаваемой в процессе формального образования, зафиксированной в текстах и постулирующей некие социально трансцендентные нормы, и, с другой стороны, одной или несколькими низкими культурами, которые не заданы в отчужденной письменной форме, существуют лишь в самом течении жизни и, следовательно, не могут подняться выше нее, здесь и теперь происходящей. Иначе говоря, в таком обществе имеется разрыв, а иногда и конфликт между культурой высокой и низкой, который может проявляться по-разному: с одной стороны, высокая культура может стремиться навязывать свои нормы низкой, с другой -- носители низкой культуры могут стремиться по возможности усвоить нормы высокой, чтобы упрочить свое положение. Первое типично для ислама, второе — для индуизма. Однако такого рода усилия редко бывают успешными. В конечном счете между носителями высокой и низкой культуры возникает заметный разрыв, а часто и пропасть взаимонепонимания. Разрыв этот функционален. Человек вряд ли будет стремиться к состоянию, которого он не в силах понять, или противостоять доктрине, которая, как он знает, выше его разумения. Культурные различия определяют общественные позиции, регулируют доступ к ним и не позволяют индивидам их покидать. Но границ общества в целом они не определяют. Лишь при переходе от аграрного общества к индустриальному культура перестает быть средством, которое задает позиции в обществе и привязывает к ним индивидов. Вместо этого она очерчивает масштабную и внутренне подвижную социальную целостность, внутри которой индивиды могут свободно перемещаться, как того требуют задачи производства.
Принимая такую модель старых аграрных обществ, можно задать вопрос: какими должны быть здесь взаимоотношения между культурой, с одной стороны, и политической легитимностью и границами государств — с другой? Ответ однозначен: между этими двумя сферами не будет почти никакой связи.
Общество данного типа постоянно генерирует внутри себя культурные различия. Оно порождает в высшей степени дифференцированную статусную систему, каждый элемент которой должен иметь свои ясно различные признаки, знаки, свои внешние проявления. Это, по сути, и есть культура. Юрий Лотман описывает российского аристократа XVIII века, который использовал различные формы обращения к людям в зависимости от того, владельцами скольких «душ» они были. Репертуар приветствий зависел, таким образом, от имущественного положения его собеседников. В романе Грэма Грина герой отмечает нотки неуважения, которые проскальзывают в обращении к нему банковского клерка, и размышляет о том, что тот говорил бы с ним совершенно иначе, не будь превышен его кредит.
Такая чрезвычайная семантическая чувствительность к статусным и имущественным нюансам позволяет преодолевать неопределенность и избегать трений. Не должно быть статусных различий, не выявленных наглядно, и, с другой стороны, всякий наглядный знак должен иметь оправдание в социальном положении индивида. Когда в стратификации общества возникают какие-то резкие изменения, культура тут же дает знать об этом, демонстрируя не менее драматические перемены в одежде, речи, поведении, образе жизни. Речь крестьян при этом всегда отличается от речи дворян, буржуа или чиновников. Известно, например, что в России XIX века отличительным признаком представителей высшего света была манера объясняться по-французски. Или другой пример: к моменту объединения Италии в 1861 г. лишь два с половиной процента населения страны говорили на «правильном» итальянском2.
Аграрное общество порождает различные сословия, касты, гильдии и иные статусные разграничения, требующие дифференцированного культурного оформления. Культурная однородность такому обществу совершенно неведома. Больше того, попытки унифицировать стандарты культуры рассматриваются как преступные, порой в самом прямом, уголовном смысле. Тот, кто вступает в культурное соревнование с группой, к которой не принадлежит, нарушает общественный протокол, покушается на систему распределения власти. Такая дерзость не может остаться безнаказанной. И если наказание является лишь неформальным, виновный может считать, что ему повезло.
В дополнение к функциональной, иерархической дифференциации здесь существует еще дифференциация, так сказать, горизонтальная. Члены такого общества не только стремятся сформировать стиль жизни, который отличает их друг от друга и удерживает от покушения на тех, кто стоит выше по социальной лестнице. Для сельскохозяйственных сообществ характерна также тенденция культивировать особенности, отличающие их от соседних в географическом смысле сообществ, имеющих такой же статус. Так, в неграмотной крестьянской среде диалекты варьируют от деревни к деревне. Замкнутый образ жизни благоприятствует развитию культурных и лингвистических отклонений, и разнообразие возникает даже там, где вначале оно отсутствовало.
Правители в таком обществе не заинтересованы в том, чтобы оно становилось культурно однородным. Напротив, разнообразие им выгодно. Культурные различия удерживают людей в их социальных и географических нишах, препятствуют появлению опасных и влиятельных течений и групп, имеющих последователей. Политический принцип «разделяй и властвуй» гораздо легче применять там, где население уже разделено культурными барьерами. Правителей волнуют налоги, десятины, рента, повинности, но не души и не культура подданных. В результате в аграрном обществе культура разъединяет, а не объединяет людей.
Подводя итог, можно сказать, что в обществе данного типа единство культуры не может служить основой формирования политических единиц3. В такой ситуации термин + нация», если он вообще используется, обозначает скорее размытое составное целое, включающее главным образом представителей так называемого свободного дворянства, живущего на определенной территории и готового участвовать в политической жизни, нежели всю совокупность носителей культуры. Например, польская + нация» состояла в свое время из представителей шляхты Речи Посполитой, но включала также лиц, говоривших на украинском языке. Иначе говоря, понятие «нация» объединяло граждан не по культурному, а по политическому основанию.
Как правило, в таком обществе политические единицы оказываются либо более узкими, либо более широкими, чем единицы культурные. Родовые общины или города-государства редко охватывают всех носителей какой-то культуры: ареал ее распространения оказывается обычно шире. С другой стороны, границы империи, как правило, определяются военным могуществом или географическими условиями, но отнюдь не границами распространения культуры. Рассказывают, что предводитель мусульман, покоривших Северную Африку, направил своего коня прямо в Атлантический океан, чтобы показать, что дальше дороги нет, но его не остановила культурная и языковая пропасть, которая отделяла завоевателей от населявших эти земли берберийских племен.
Итак, люди, живущие в аграрно-письменном обществе, занимают в нем различные позиции и включены в многообразные вертикальные и горизонтальные отношения, среди которых найдутся, вероятно, и такие, которые отдаленно напоминают то, что впоследствии будет названо «национальностью»; но в основном это отношения совершенно иного рода. Здесь существует разнообразие культур и существуют сложные политические единицы и союзы, однако между двумя этими сферами нет ярко выраженной зависимости. Политические иерархии и культурные поля отнюдь не соотнесены между собой с помощью такого образования, как «национальность».
РАЗВИТОЕ ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО
Сегодня в мире существует и стремительно распространяется иной тип общества, в корне отличный от того, который описан выше. Прежде всего, иной является его экономическая основа: оно сознательно ищет опору в непрерывной, упорной инновационной деятельности, в экспоненциальном наращивании производительных сил и продукции. Общество это исповедует теорию познания, которое дает возможность проникнуть в тайны природы, не прибегая к помощи откровения, и одновременно позволяет эффективно манипулировать силами природы, используя их для достижения изобилия. Вместе с тем, природа уже не может служить источником принципов, обосновывающих организацию общества. Действительно, первым принципом, который оправдывает устройство общества данного типа, является экономический рост, и любой режим, неспособный его обеспечить, оказывается в затруднительном положении. (Вторым является национальный принцип, — он и станет здесь нашей главной темой).
Общество, к рассмотрению которого мы перешли, не является уже более мальтузианским: темпы экономического роста превышают в нем темпы роста демографического, который по разным причинам идет на спад или даже полностью прекращается. В культуре этого общества уже не так ценится (или вообще не ценится) плодовитость: чистая, мускульная рабочая сила мало что решает как с точки зрения властей, так и с точки зрения индивидов, как в мирное время, так и во время войны. (Правда, на первых порах индустриальная эпоха вызвала к жизни всеобщую воинскую повинность и породила огромные армии, по своему составу крестьянские: крестьяне ценились как «пушечное мясо». Однако в наше время — время войн на Фолклендах и в Персидском заливе — решающим фактором является уже не численность войск, а технология и подготовленность личного состава.) ныне полезны лишь образованные люди, а образование стоит дорого. В любом деле теперь играет роль не количество, а качество работников, которое зависит от технологии производства культурных людей, иначе говоря, от «образования». Власти более не видят в плодовитости источник оборонного или экономического потенциала; родители не видят в детях тех, кто обеспечит их жизнь в старости. Производство потомства обходится дорого и вынуждено конкурировать с другими запросами и формами самоудовлетворения и самореализации.
В корне изменился и характер труда. В аграрном обществе «работа» была вещью необходимой, но отнюдь не престижной. Это был физический, ручной труд, связанный главным образом с сельскохозяйственным производством. Такая работа заключалась в основном в приложении человеческой мускульной силы к материальным объектам. Ее тяжесть удавалось время от времени облегчить благодаря использованию силы животных и некоторых простых механизмов, позволяющих утилизировать силу воды или ветра. В развитом индустриальном обществе картина уже совершенно иная. Физический труд как таковой здесь фактически исчез. Отныне трудиться физически вовсе не значит дни напролет махать киркой или лопатой: теперь для этого требуется знание машин, которые не всегда просты в управлении. То есть большинство людей в своей работе вообще не сталкиваются «лицом к лицу» с природой. Их труд состоит в постоянном манипулировании людьми и знаками при помощи компьютеров или, на худой конец, телефоном, телефаксом и пишущих машинок.
Все это имеет серьезные последствия для культуры, то есть для системы циркулирующих в обществе символов. Стремительный обмен сообщениями между анонимными, далеко друг от друга отстоящими собеседниками был бы попросту невозможен, если бы смысл посланий зависел от особенностей местного диалекта и тем более от одного какого-то контекста, не говоря уже о контекстах действительно сложных. Однако сам метод такой коммуникации уничтожает контекст. Нельзя, скажем, передавать таким образом смыслы, заключенные в жестах, выражении лица, интонациях, темпе речи, сопровождающих высказывание. Ничего не добавляет к тексту и статус инди-нида, да и сам текст не может на этот статус повлиять. Все это просто не проходит по каналу коммуникации: так уж этот канал устроен. В живой речи такие элементы, как жест, поза и т. д., играли роль как бы определенных фонем, влиявших на смысл устного сообщения. Но это были фонемы, употребимые и значимые в очень узких границах, — что-то вроде неконвертируемой муниципальной валюты. Между тем универсальная система коммуникации предполагает использование только таких знаков, которые имеют универсальное значение, отвечают всеобщим стандартам и не зависят от контекста.
Существенно, что смысл заключен теперь только внутри самого сообщения. Те, кто передает сообщения, так же как и те, кто их принимает, должны уметь вычитывать этот смысл, следуя общим для них правилам, определяющим, что является текстом, а что — нет. Люди должны быть обучены вычленению элементов, безусловно влияющих на смысл, и абстрагированию от специфического местного контекста. Способность различать релевантные и соответствующие стандартам элементы сообщения является тонкой и достигается отнюдь не просто. Это требует длительного обучения и огромной семантической дисциплины. Чем-то это напоминает результаты армейской муштры — готовность немедленно реагировать на формализованные слова команды, требующие четко определенных действий, — однако диапазон возможных команд в данном случае является неизмеримо более широким, чем тот, который принят в любой из армий. Но смысл должен быть предельно ясным, хотя потенциальное поле смыслов является поистине гигантским, пожалуй, даже бесконечным.
Все это говорит о том, что впервые в истории человечества высокая культура становится всеобъемлющей: она операционализируется и охватывает общество в целом. Люди могут воспринимать культурные значения в их полном объеме, реагировать на все бесконечные смыслы, заключенные в языке. Иными словами, они весьма далеко ушли уже от того мужика-новобранца, который обучился в свое время правильно реагировать на десяток уставных команд, да и то лишь случае, если их произносит человек с необходимым количеством лычек на погонах и в понятной ситуации. Последствия этого невероятно важны, хотя они и не были до сих пор как следует ни осознаны, ни изучены. Значение универсального образования, необходимость в котором продиктована фундаментальной структурой современного общества, выходит далеко за пределы невнятных причитаний и восторгов о расширении культурных горизонтов (пусть даже такое расширение действительно существует). Мы подходим здесь вплотную к нашей основной теме — распространению национализма. Высокая культура представляет собой упорядоченную и стандартизованную систему идей, которую обслуживает и насаждает с помощью письменных текстов особый отряд клириков. Грубо говоря, мы имеем здесь следующий силлогизм. Человеческий труд стал по своему характеру семантическим. Его неотъемлемой частью является безличная, свободная от контекста массовая коммуникация. Это возможно лишь в том случае, если все люди, включенные в этот массовый процесс, следуют одним и тем же правилам формирования и декодирования сообщений. Иными словами, они должны принадлежать в одной культуре, причем культура эта неизбежно является высокой, ибо соответствующие способности могут быть освоены лишь в процессе формального обучения. Из этого следует, что общество в целом, если оно вообще станет функционировать, должно быть пронизано единой стандартизованной высокой культурой. Такое общество не сможет уже терпеть дикого произрастания разнообразных субкультур, связанных каждая своим контекстом и разделенных ощутимыми барьерами взаимонепонимания.
Есть и еще одно обстоятельство, способствующее стандартизации культуры. Дело в том, что главным критерием оценки эффективности общества становится не благополучие как таковое, а постоянное возрастающее благосостояние. То есть даже не просто благосостояние, но неуклонный экономический рост. Неустанное совершенствование — вот что определяет устройство современного общества. Когда-то хороший урожай был свидетельством того, что король хорош. Теперь же правомерным считается режим, который обеспечивает неуклонный рост производительности в промышленности. Проклятый край с негодным правителем во главе — это сегодня страна с нуле-ным или отрицательным приростом продукции. И наоборот, чем выше прирост продукции, тем более мудрым и мужественным считается правитель. Философским выражением такой установки является идея прогресса.
Цена роста — нововведения и непрерывные, нескончаемые преобразования структуры рабочих мест. Общество данного типа просто не может иметь стабильной ролевой структуры, в которой индивиды получали бы постоянную «прописку», как это было в аграрном обществе. Значимыми являются .»десь бюрократические позиции — в промышленности и в других сферах, — однако сами бюрократические структуры неизбежно нестабильны. (Именно стабильность некоторых ненормальных структур, таких как коммунистические иерархии, служит свидетельством, а вероятно и причиной их низкой эффективности.) Больше того, многие должности (быть может, и не большинство должностей, но, по крайней мере, существенная их часть) требует владения сложными техническими навыками, а это означает, что они распределяются по принципу способности и компетенции, но не рождению и не на-нечно, как это было в прежние времена, когда речь шла только об укреплении и упрочении основ стабильной структуры.
Все это делает наше общество принципиально эгалитарным: в нем трудно раз и навсегда присвоить индивиду какой-то ранг, ибо ранг этот может в один прекрасный день войти в противоречие с реальной эффективностью его деятельности. Необходимость распределения должностей в соответствии с личными возможностями и компетентностью индивидов исключает старый принцип распределения их в соответствии с неизменным, однажды присвоенным и неотделимым от личности рангом. Внутренняя подвижность этого общества влечет за собой его эгалитаризм, но не эгалитаризм является причиной подвижности. Таким образом, тенденция к возрастанию неравенства, сопровождаемая в доиндустриальную эпоху процесс усложнения структуры общества, сменяется на прямо противоположную4. Равенство, порожденное новым устройством общества, не включает, конечно, того, что по своему благосостоянию, власти и жизненным шансам люди в действительности далеко не равны. Тем не менее, эгалитаризм безусловно воспринят в этом обществе как принцип, как социальная норма, является значимым и в определенном смысле оказывает существенное влияние на ход общественной жизни.
Существующие ныне различия между людьми распределены по шкале неравенства равномерно и плавно: это совсем не то, что резкие перепады и непреодолимые барьеры, существующие в прошлом между сословиями или кастами. Сегодня различия носят, так сказать, статистический, вероятностный характер, определяются личным везением, а не формальными привилегиями. И ни жертвы такого неравенства, ни те, кого оно ставит в выгодное положение, не считают его неотъемлемой частью своего «я», ибо оно не априорно, а требует в каждом случае конкретного практического объяснения. Когда неравенство слишком бросается в глаза, о нем говорят с осуждением. Иными словами, в нашем обществе не принято подчеркивать привилегии. «Очень богатые люди чем-то отличаются от нас», — заметил однажды Скотт Фицджеральд в разговоре с Хемингуэем. «Да, — ответил Хемингуэй, — тем, что у них много денег». И он был прав, хотя и Фицджеральду нельзя отказать в наблюдательности. Хемингуэй выразил современную точку зрения: человек это одно, а его положение — нечто совсем другое. Романтик Фицджеральд продемонстрировал внутреннюю приверженность миру, где дело обстояло наоборот. Однако, как утверждал Токвиль, мир существенно изменился, — сегодня это скорее мир Хемингуэя, чем мир Фицджераль-да, — и люди отличаются друг от друга внешне, но не внутренне.
Но, главное, формальные правила жизни в обществе, будто то в сфере производства или в сфере политики, позволяют и, более того, требуют, чтобы люди имели одинаковую культуру. Потом свободной от контекста информации является элемент, необходимым для функционирования общества во всех его аспектах. Сама информационная сеть устроена таким образом, чтобы в любой момент и в любом звене к ней мог подключиться каждый, ибо сегодня уже невозможно резервировать какие-то позиции для определенных категорий людей. Информационная сеть имеет стандартные входы и выходы, допускающие подключение любых пользователей, а не только тех, кто обладает каким-нибудь особым статусом. Всякий, кто не может участвовать в этом обмене сигналами, рассматривается как помеха, как отщепенец. Такой человек вызывает раздражение, враждебность и вынужден обычно испытывать унижения.
Каковы же последствия такой социальной организации для взаимоотношений, которые складываются между культурой, с одной стороны, и государством и обществом — с другой?
Итак, общество данного типа не только не препятствует, но определенно способствует распространению однородной культуры. Это должна быть культура особого рода — «высокая» культура (излишне говорить, что термин этот употребляется здесь в социологическом, а не в оценочном смысле), подчиненная сложной системе норм и стандартов. Ее распространение требует неординарных усилий в области обучения, и действительно, в этом обществе последовательно и практически полно осуществлен идеал универсального образования. Дети растут здесь не держась за материнский подол, а с малолетства включаясь в систему образования.
Гигантская, дорогостоящая стандартизованная система образования перерабатывает целиком весь человеческий материал, которому предстоит влиться в общество, превращая это биологическое сырье в социально приемлемый культурный продукт. Подавляющую часть затрат на образование берет на себя государство или представляющие его местные власти. В конечном счете только государство (или чуть более широкий сектор, включающий также некоторую часть «общественности») может вынести на своих плечах тяжкое бремя этой ответственности, одновременно осуществляя контроль за качеством продукции в этой важнейшей из всех отраслей — в производстве социально приемлемых человеческих существ, способных делать необходимую для этого общества работу. Это становится одной из главных задач государства. Общество необходимо гомогенизировать и руководить этой операцией могут только центральные власти. В условиях столкновения различных государств, пытающихся контролировать бассейны рек, единственный способ, которым данная культура может защитить себя от другой культуры, имеющей покровительствующее ей государство, это создать свое собственное, если такового у нее еще нет. Как у каждой женщине должен быть муж, желательно собственный, так же и у культуры должно быть государство, лучше всего свое. Государства-культуры начинают затем соревноваться друг с другом. Так и возникает внутренне подвижное, атоми-зированное эгалитарное общество, обладающее стандартизованной письменной культурой «высокого» типа. При этом заботу о распространении и поддержании культуры и об охране границ ее ареала берет на себя государство. Можно сказать короче: одна культура — одно государство; одно государство — одна культуры.
Предлагаемая теория национализма является материалистической (хотя и совсем не марксистской) в том смысле, что, объясняя это явление, она выводит его из способа, которым общество поддерживает свое материальное существование. В исторически более раннем обществе, основанном на сельскохозяйственном производстве и на стабильной технологии, неизбежно должны были получить развитие военно-клерикальные структуры, иерархия, культурный плюрализм, напряжение между культурой высокой и низкой, а также политическая система, опирающаяся на аппарат насилия и религиозную идеологию, но в целом безразличная к культурным общностям. В нем умножались различия, связанные с социальными позициями, но не с политическими границами. В новом обществе, основанном на развитии технологии, на семантическом, а не речном труде, на системе широкой, безличной, а иногда и анонимной коммуникации, в которой функционируют сообщения, свободные от контекста, и на подвижной структуре занятий, не могла не распространиться стандартизованная высокая культура, насаждаемая с помощью системы образования и равномерно распределенная среди всех членов этого общества. Его политическая структура и принятая система власти определяются двумя соображениями: тем, насколько они обеспечивают устойчивый экономический рост и насколько способствуют развитию, распространению и охране культуры, характерной для данного общества. Таким образом, государство и высокая культура оказываются тесно между собой связанными, а старые связи государства с религией или династией распадаются или становятся нефункциональными и превращаются в чистую декорацию. Государство является защитником и покровителем культуры, а не религиозной веры.
Аргументация, приведенная в подтверждение этих зависимостей, представляется мне просто евклидовой по своей убедительности. Кажется, невозможно, проследив эти связи, не прийти к тем же выводам. Как говорил Спиноза, нельзя, ясно высказав истину, не добиться согласия. Увы, это не всегда так, но в данном случае все связи, по-моему, очевидны. (Я твердо стою на этом, хотя должен признать, что многие люди не согласились с этой теорией, даже ознакомившись с доказательством).
Конечно, нескромно сравнивать себя с Евклидом и глупо надеяться, что в гуманитарной области вообще возможна евклидова убедительность. До некоторой степени меня извиняет лишь то, что говорю я об этом с иронией, и не из тщеславия, а в порядке самокритики. Да, я убежден, что эта аргументация обладает евклидовой ясностью, но должен также заметить, что мир, в котором мы живем, является евклидовым лишь отчасти. Существует множество данных, иллюстрирующих эту теорию, но существует и множество других, которые ее как будто подтверждают. Здесь требуется исследование. Есть что-то подозрительное в рассуждении, которое выглядит убедительным, но (хотя бы частично) противоречит фактам. Вероятно, хотя это еще только предстоит выяснить, — упрямые факты могут найти объяснение в действии иных, усложняющих общую картину факторов, не учтенных в первоначальной модели, но значимых и действующих в реальности.
УСОВЕРШЕНСТВОВАНИЕ ТЕОРИИ
До сих пор мы ограничивались описанием двух абстрактных идеальных типов общества. Это аграрное общество, не склонное к национализму и даже обладающее по отношению к нему определенным иммунитетом, и развитое индустриальное общество, в котором организующим началом вряд ли может что-нибудь иное, кроме национализма. Последнее означает, что в рамках каждой политической единицы существует единая стандартизированная культура, или — если зайти с другого конца — что всякая стандартизированная культура стремится обрести свое государство. Но мы пока ничего не сказали о пути, следуя которому общества или государства переходят из первого состояния во второе. Между тем, если речь идет о сколько-нибудь развитой теории, она безусловно должна содержать какие-то указания по этому поводу. Это тем более важно, что одно из выдвигаемых мною теоретических положений состоит в том, что национализм проявляет себя наиболее ярко не в конце пути, а как раз в некоторых переходных, транзитных точках.
Можно предположить, что между миром империй, построенных не по этническому принципу, и микро-политических образований, с одной стороны, и миром государств, гомогенных в национальном отношении, с другой, существует пять характерных переходных стадий.
1. Отправная точка. Существует ми, в котором этническое начало еще не выражено со всей очевидностью и почти полностью отсутствуют политические идеи, так или иначе связывающие его с легитимностью власти.
2. В мире по-прежнему сохраняются политические структуры и границы, доставшиеся в наследство от предыдущей стадии, но уже появляется националистическая идея, выдвигаемая как политический принцип. Это — стадия националистического ирредентизма5. Здесь получает размах националистическая агитация, направленная против старых государств и старых границ.
3. Триумф и поражение национал-ирредентизма. Происходит распад многонациональных империй, а вместе с ними и всех привычных форм динамического и религиозного оправдания власти. Их место занимает национальный принцип. Возникает ряд более мелких государств, и каждое заявляет о своем намерении вести по особому национальному пути ту этническую группу, с которой оно отождествляется. Вместе с тем, ситуация эта оборачивается поражением национализма, его самоопровержением, ибо в каждой из этих новых политических единиц возникают проблемы национальных меньшинств, ничуть не меньшие, если не большие, чем все проблемы государств, существовавших прежде. Они наследуют все слабые места прежней системы, но одновременно приобретают ряд новых.
4. Nacht und Nebel16. Здесь я использую термин, употребляющийся нацистами для обозначения некоторых своих операций в ходе второй мировой войны. То ли благодаря покрову военной секретности, то ли в пылу борьбы и страстей, а может быть под действием благородного негодования, — как бы то ни было, но в такой ситуации моральные стандарты оказываются заниженными и принцип национализма, который требует, чтобы компактные этнические группы вписывались в определенную территориально-политическую структуру, начинает осуществляться с невиданной жестокостью. Для этого используется уже не старый добрый метод ассимиляции, но массовые убийства или насильственные переселения целых народов.
5. Высокая степень насыщения общества результатами националистической политики, возросшее благосостояние и культурная конвергенция — все это ведет к уменьшению — хотя и не к исчезновению — злокачественных последствий национализма.
Остановимся на каждой из этих стадий более подробно.
Отправная точка
На самом деле Европа накануне Французской революции ушла уже достаточно далеко от описанного выше идеального аграрного общества. Здесь уже в течение тысячи лет наблюдался неуклонный экономический рост, шли необратимые политические и идеологические изменения. Большого размаха достигла урбанизация, и во многих государствах получил развитие эффективный бюрократический аппарат. Реформация существенно изменила правила игры в познавательной и законодательной области, принесла идею прямого личного обращения к социально независимым авторитетам — вначале к Писанию и к совести, а затем — к индивидуальному разуму. После этого началась научная революция, повлекшая вскоре разработку ее философских оснований и следствий. В эпоху Просвещения была сформулирована система светских, индивидуалистических и натуралистических, взглядов на мир и общество. В экономике и даже в военной области центр тяжести переместился на северо-запад Европы: в Англии и Голландии было создано гражданское общество, введен институт разделения властей. Как ни странно, по своей военной мощи либеральные государства оказались по крайней мере равными централизованным монархиям с традиционно милитаристской ориентацией (если не более сильными). В XVIII веке нация лавочников неоднократно побеждала на поле брани нацию военных-аристократов. (Последним удавалось одерживать победу, только действуя в союзе с другими — заоке-анскими-лавочниками.) На больших пространствах северо-западной Европы в сфере семейных отношений действовал индивидуалистический принцип: браки здесь были поздними и заключались по личному выбору партнеров, а не служили продолжением системы родовых взаимоотношений более широких социальных групп7. Во многих областях среди населения была распространена грамотность, которая использовалась для светских целей. Во всех этих отношениях и, несомненно, во многих других Европа уже очень давно начала двигаться к современному миру, который лишь в XIX веке приобрел наконец весьма определенные очертания.
Тем не менее, когда после потрясений Французской революции и наполеоновских войн зашла речь об оформлении легитимных политических единиц и установлении границ между ними, мир вновь вернулся к испытанным династическим принципам. Позиции монархов значительно укрепились в результате Реформации и религиозных войн, уничтоживших идею всеобщего авторитета, способного судить и легитимности власти, и тем утвердивших абсолютный суверенитет независимых государств и правителей. Большинство нововведений, появившихся в XVIII веке, возникли благодаря усилиям «просвещенных» абсолютных монархов, но не сколько-нибудь широких движений. Надо сказать, что абсолютизму был не раз брошен вызов как в теории, так и на практике, однако англичане, например, после экспериментов с республикой и с реставрацией пришли в конце концов к выводу, что их свободы лучше защищены в условиях ограниченной монархии, нежели в условиях ее полной отмены. Голландская республика тоже постепенно переросла в монархию. Выборные республиканские институты были в общем редки, мало каким городам-государствам удалось выжить, и представительные формы правления действовали в конечном счете с большими ограничениями. Правда, к концу XVIII века возникла одна новая республика, которая была установлена вопреки воле одной влиятельной европейской монархии (хотя и при поддержке другой), но это было за океаном.
Большинство аграрных государств были монархиями, а переход к индустриальному обществу заставлял двигаться к демократии. Это отчасти объясняется внутренней предрасположенностью индустриального общества к эгалитаризму. В аграрном обществе монархические тенденции возникают, вероятно, вследствие общей логики ситуаций борьбы за власть: в любых конфликтах для победителя лучше уничтожить побежденного, чтобы не допустить реванша, а для всех остальных лучше заручиться расположением победителя, власть которого становится в результате более крепкой. Это «эффект снежного кома» объясняет в большинстве случаев устойчивость в аграрном обществе монархических структур. Впрочем, здесь есть и исключения, относящиеся, например, к кочевникам, пасущих стада на больших открытых пространствах, к земледельцам, живущим высоко в горах, или, иногда, к торговым сообществам. Они могут уйти от действия этого эффекта и выработать собственные представительные, внутренние сбалансированные политические институты. Скотоводы могут избежать централизации благодаря подвижности своего имущества и привычке к коллективизму, в котором они нуждаются для самозащиты; горцы имею в своем распоряжении неприступные крепости, возведенные самой природой; купцам не нужен простор для инициативы, а абсолютная власть снижает эффективность их деятельности.
Индустриализация общества переносит центр тяжести со стяжания власти на стяжание богатства. Путь здесь пролегает от богатства к власти, а не наоборот. Обратный путь, хотя и не исключен полностью, но не имеет уже прежнего значения. Эффект «снежного кома», приводивший ранее к концентрации власти, перестает действовать. В области богатства этот эффект тоже не срабатывает (марксистский прогноз оказался в этом отношении неверным). Таким образом, власть и богатство образуют более сбалансированную систему.
К этому можно еще добавить, что в аграрном обществе высокое положение не требует того, кто его занимает, ни подготовки, ни талантов. С другой стороны, таланты имеют здесь вообще мало шансов для развития. Попросту говоря, всякий дурак может быть королем либо бароном. Некоторые личные качества, такие как жестокость, агрессивность, храбрость, хитрость, могут давать здесь определенные преимущества, но в целом обязанности, которые накладывает привилегированное положение, рассчитаны на то, что их не будет выполнять случайный человек, получивший это положение, например, по наследству, — как это чаще всего и происходит в аграрном обществе. Такой принцип может сохранять силу лишь до тех пор, пока общество не освободится от жестких структур или пока не появятся особые обстоятельства, которые заставят, заполняя эти структуры, осуществлять отбор людей по другим критериям (например, с учетом их способности выполнять сложную специализированную работу.)
Иными словами, в аграрном обществе социальные роли распределяются случайным образом, ибо этим распределением заведует высшая трансцендентная инстанция. То есть вопрос о назначении на высокие должности решается на небесах. В противоположность этому, в индустриальном обществе роли распределяются с учетом личных данных, которые (по крайней мере на уровне принципа) должны соответствовать интересам дела. Действием этой тенденции в области распределения высоких государственных должностей можно, хотя бы отчасти, объяснить и более широкие происходящие в этом обществе демократические преобразования. Равный (пусть только в принципе) доступ к высокому общественному положению логически исключает ограничение доступа к власти на всех уровнях, предоставление права принятия решений какой-либо узкой привилегированной социальной группе.
В теориях, развивших идею подотчетного, представительного, ограниченного в своих полномочиях, плюралистичного и т. д. правительства, — которые предваряли, сопровождали или обосновывали опыт политических преобразований XVIII и XIX веков, — не было единой точки зрения на природу и границы политических единиц, долженствующих иметь собственное правительство. Общество должно стать демократическим, но какое именно общество? Этот вопрос не играл сколько-нибудь заметной роли в политических дискуссиях того времени. Считалось, что общества уже существуют, — это казалось вполне очевидным, — и речь шла только о том, как, на каких принципах и кто должен ими управлять, но не в том, где должны проходить их границы.
Но исторические события XIX в. дали ответ на этот вопрос — оставшийся, впрочем, незаданным, — какие единицы должны иметь свое правительство. Оказалось, что это нации. Однако целостность, называемая сегодня «нацией», не похожа ни на что существующее в прошлом. Это обширная совокупность анонимных индивидов, которые приобщены либо к определяющей данную нацию высокой культуре, либо к культуре низкой, но находящейся в зависимости от этой высокой культуры, попадающей в ее потенциальной ареал и дающей своим носителям шанс войти когда-нибудь в число носителей высокой культуры. Таких единиц раньше попросту не было. Теперь же, когда они стали политической нормой, все единицы иного типа воспринимаются как аномалии.
В начале современной эпохи, в 1815 г., нации, существовали они или нет (в действительности их еще не было), не принимались в расчет при установлении новых политических границ. Тем не менее, уже когда мир достаточно созрел, чтобы вскоре прислушаться к проповеди национализма, утверждавшей, что легитимными являются только те политические единицы, которые имеют своим фундаментом нацию, — какое бы содержание не вкладывалось к это понятие.
Ирредентизм
Эпоха национализма или ирредентизма — это время, когда неуклонно растет стремление воплотить в жизнь формулу «одна культура — одно государство». Старый мир, отличающийся огромным культурным разнообразием, множеством нюансов и полутонов, никак не связанных с политическими границами, — мир этот начинает восприниматься как политический пережиток, анахронизм. На смену ему должен прийти новый мир, где каждая культура станет развиваться под собственной политической крышей, а государство и правительство будут считаться законными только в том случае, если они представляют конкретную культуру, охраняют ее и заботятся о ее процветании. Чрезвычайно сложную лингвистическую или культурную карту Европы, скажем, 1815 года, когда культурно-лингвистические границы, по сути, никак не соответствовали границам политическим, предстояло заменить новой картой, относящейся, скажем, к 1848 году, когда такая корреляция стала если еще не абсолютной, то, по крайней мере, уже вполне очевидной.
Существуют разные методы, позволяющие достичь такого соответствия — той или иной ценой.
1. Можно изменять людей, прививая им новую культуру, включающую, в числе прочего, новый образ «я» и способность проецировать этот образ так, чтобы его воспринимали другие. Тогда новая культура займет место их прежней культуры, где были другие образы, которые они носили в себе и проецировали в общении. Отправной точкой может в данном случае быть какой-то диалект или культура, близкая к той, которую им предстоит освоить, или достаточно от нее удаленная. Процесс этот может развиваться спонтанно, даже почти неосознанно. Он может быть результатов директив правительства или руководителей сферы образования, а может осуществляться самодеятельными культурными активистами, не зависящими от властей и даже действующими вразрез с их указаниями.
2. Людей можно убивать. Тех, кто не вписывается в желаемую этнически равномерную социально-политическую целостность, можно травить газом, расстреливать, морить голодом и т. д.
3. С другой стороны, людей, неудобных с точки зрения будущей культурно-политической организации данной территории, можно выселять в какое-то другое место (независимо от того, занято это место или нет и готовы ли члены существующей там социально-политической общности принять переселенцев). Такие перемещения могут быть откровенно принудительными, когда жандармы просто усаживают людей на подводы или в грузовики, или же, в некотором смысле, добровольными, то есть жители могут сами решить покинуть место, где они до этого жили, поскольку оставаться там считают небезопасным.
4. Наконец, можно менять политические границы, проводя их таким образом, чтобы культурно родственные общности оказывались вместе. Учитывая сложность этнографической карты Европы XIX столетия, надо признать, что метод этот не мог оказаться достаточно эффективным, если только не сочетать его с другими методами, указанными выше.
В действительности все эти методы находили себе применение. Их иногда комбинировали, иногда использовали последовательно: вначале один, затем другой. В эпоху ирредентизма, которая охватывает период с 1815 по 1918 год, в основном применялись более мягкие методы 1 и 4. Методы 2 и 3, хотя и были к тому времени уже известны, стали по-настоящему применяться сравнительно поздно — на 4-й стадии. Указание на конкретные комбинации методов, которые использовались для приведения в порядок политико-этнической карты, — один из путей типологического анализа процессов трансформации мира-не-знавшего-национализма в националистический мир.
Следует отметить, что ирредентизм, будучи безусловно влиятельным, не был при этом всемогущим. Он весьма способствовал бурным событиям периода 1815—1914 годов, однако реальные плоды его были немногочисленны. Восточная Европа по-прежнему оставалась поделенной между тремя поли-этническими империями. В тот период ирредентизм способствовал появлению пяти или шести новых буферных государств на Балканах, объединению Германии и Италии, а также произвел одно изменение в Скандинавии и одно в Нидерландах. Но до 1918 года он отнюдь еще не шел напролом. Жестокие методы тогда почти не использовались: это был период ассимиляции и контр-ассимиляции или «пробуждения», то есть национальной агитации, призывавшей к созданию новых государственных культур на базе сырого, неформализованного материала культур крестьянских, которое рассматривалось как альтернатива присоединению к культурам, уже привязанных к государственному аппарату. Термин «пробуждение» чрезвычайно характерен для самоописания этих движений. Он намекает на существование неких перманентных, не дремлющих «рациональных» целостностей, которые только ждут, что их кто-то разбудит. В действительности, конечно, эти целостности не пробуждались, а создавались.
Триумф и поражение ирредентизма
Великая война 1914—1918 гг. положила конец веку национал-ирредентиз-ма, удовлетворив по воле победителей и тех стран, которым они покровительствовали, многие его требования. Принимая во внимание этнографическую карту Европы, можно было бы заранее сказать, что удовлетворение одних интересов будет означать ущемление других. Наиболее отчетливо это проявилось в регионе, который мы обозначим как третий часовой пояс, где находились сложные многонациональные империи. Две из них к 1918 г. исчезли — по-видимому, навсегда — в результате двух балканских войн, а затем — первой мировой войны.
На месте уничтоженных империй возникли более мелкие политические единицы, созданные вполне сознательно по национальному принципу. Каждое из этих новых государств призвано было стать политическим опекуном «нации», то есть культуры, обеспечивающей моральную основу личности тем, кто ее принимает. Тем самым государство должно было странным образом выражать и представлять интересы нации, а не всей совокупности своих граждан.
Принцип «самоопределения наций», применявшийся в ходе переговоров о мире, должен был обеспечить легитимность принимаемых политических решений. Конечно, он применялся нечестно: победители и приближенные к ним государства несомненно извлекли из этого принципа больше пользы, чем побежденные и те, кто не сумел правильно сориентироваться на переговорах. Однако дело было не только в этом. Учитывая сложность и размытость этнических границ, можно утверждать, что всякие политические границы шли вразрез с чьими-то интересами и были несправедливы в самом очевидном смысле этого слова. В ситуации этнического разнообразия, характерного для Восточной Европы, бесспорная и справедливая политическая карга была просто невозможна.
Это и определило пороки новой системы. Новые государства были меньше и тем самым слабее, чем империи, которым они пришли на смену. Но это сокращение размеров и потенциала отнюдь не было компенсировано их этнической однородностью и, следовательно, большей сплоченностью населения. Проблема меньшинств встала в них не менее остро, чем она стояла в исчезнувших империях — пресловутых «тюрьмах народов». Они сами стали провинциальными тюрьмами для своих меньшинств. Причем новые меньшинства, то есть те, кто внезапно приобрел здесь статус меньшинства и все сопутствующие ирредентистские настроения, в прошлом нередко входили в состав этнических или лингвистических групп, культура которых была доминантной. Новый статус оказался для них непривычным и вызывал естественное негодование и сопротивление. Они могли искать покровительства у своего родного государства, призванного защищать их собственную культуру. Во всяком случае, им не надо было возрождать или изобретать былое величие своей нации, ибо они были живыми его свидетелями и воспоминания об этом — теперь горькие — еще стояли у них перед глазами.
Итак, новый международный порядок, установленный во исполнение принципа национализма, имел все пороки системы, которую он сменил, плюс — целый ряд своих собственных. Последствия этого не заставили себя ждать. Как только укрепилась идеологическая диктатура в России и был установлен националистический режим в Германии, все здание рухнуло как карточный домик. Военное сопротивление Польши измерялось неделями, Югославии (официальное) и Греции — днями. Другие вновь созданные национальные государства вообще не сопротивлялись (удивительным исключением была только Финляндия). Гитлер и Сталин легко поделили между собой разделявшие их территории, не встретив почти никакого сопротивления, — по крайней мере, со стороны государственных структур.
Nacht und Nebel
Последовавший за этим период отличался тем, что мягкий метод достижения гомогенности — ассимиляция — уступил место методам не столь мягким — массовым убийствам и принудительному переселению народов, которые стали применяться в устрашающих масштабах. Конечно, методы эти были в ходу и раньше: достаточно вспомнить массовые убийства армян или депортации, происходившие в начале 1920-х гг. во время греко-турецкой войны. Однако во время второй мировой войны и в период репрессий, который за ней последовал, можно было наблюдать действительно широкое их применение (впрочем, вначале они использовались скрытно). Секретность военного времени, а затем благородный гнев стран-победительниц, не преминувших воспользоваться своими правами, сделали возможными такие вещи, которые в более нормальной обстановке были бы просто немыслимы.
Массовые убийства и принудительные переселения (тоже не обходившиеся без убийств) позволили привести в порядок этническую карту Восточной Европы, хотя, конечно, не полностью. Уничтожению подверглись прежде всего некоторые народности, которые никак не вписывались в картину будущей Европы, воплощавшую националистическую идеал: соцветие гомогенных сообществ, радостно исповедующих каждое свою культуру и чувствующих себя в безопасности под защитой политической организации, озабоченной в первую очередь охраной и процветанием этой культуры. Кто-то однажды дал определение грязи как материальной субстанции, находящейся в неподобающем месте, — так вот в этой Новой Европе меньшинства трактовались как культуры, локализованные не там, где положено. Однако были и такие культуры, которые оказывались в неположенном месте, где бы они ни находились. Они создавали, так сказать, универсальное, даже — абсолютное загрязнение этнического пространства, являли собой форму грязи, с которой нельзя бороться, перемещая ее с места на место. Нации, жившие в диаспоре, — особенно если их представители были сосредоточены в среде торговцев и финансистов, а позднее в среде интеллектуалов и творческих работников и, следовательно, оторваны от живительного физического труда, от самой природы, — воспринимались как носители особых патогенных качеств — хитрости и коварства, — которые с точки зрения романтико-биоло-гической философии коммунизма глубоко противоречили представлениям об общественном здоровье. Именно так нацисты (принадлежавшие к разным национальностям) воспринимали евреев. Евреи были оскорблением националистического принципа, вызовом для людей с общинно-этническим сознанием — не потому, что они жили в неподобающем месте, а потому что вообще жили.
Такого рода метафизика чрезвычайно интересна. Она составляет неотъемлемую и очень важную часть интеллектуальной истории Европы. Метафизика романтического национализма была вначале гуманной и мягкой. В общем она сводилась к утверждению, что человеку свойственно или желательно реализоваться в народной культуре — в песнях и танцах на фоне деревенского пейзажа, — а не в формальных, холодных светских ритуалах. Пусть народная культура была несколько более раскованной, чем куртуазная, пусть пляски здесь были более дикими, напитки более грубыми и крепкими, а кухня не такой изысканной, — все это было отнюдь не смертельно. Больше того, народная культура, рекомендованная с некоторых пор к употреблению взамен культуры высшего класса, считалась даже более тонкой, ведь в конечном счете аристократический стиль — это стиль профессиональных военных. Уже на этом этапе ценностный аспект неизбежно смещался с разума на чувства. Однако внимание к чувствам, бытующим в слоях общества, далеких от власти, не имеющих доступа к настоящему оружию и не включенных в жесткую централизованную организацию, не несло еще в себе как будто ничего угрожающего.
Но будем осторожны! Мягкий коммунизм, который всего лишь романтизировал крестьянскую жизнь и народные песни, был вскоре дополнен новой доктриной, утверждавшей, что подлинная сущность человека и путь его самореализации лежит в области чувств, а холодное умствование разъедает душу и является мертвящим, нездоровым началом. Антипод витального крестьянина — горожанин-торгаш, работа которого состоит из вычислений и манипуляций и не имеет ничего общего с энергичным, располагающим к сотрудничеству физическим трудом на земле. В середине XIX в. эти аргументы коммунистов получили дополнительную поддержку со стороны дарвинизма. Энергия, напор и чувство хороши не только потому, что они неотделимы от прекрасной народной культуры, но и по той причине, что они являются двигателем соревнования, способствующим выживанию сильнейших и тем открывающего дорогу подлинной красоте. Как уродливы эти городские торгаши с их дряблым телом и бегающими глазами, — и как прекрасны земледельцы! Как отвратительны мыслители и красивы воины! Примечательно, что такого рода взгляды (и чувства) отличали не только будущих убийц, но нередко и их будущих жертв.
Когда к ополчившемуся против интеллекта романтизму применяется такое сочувствие и такая агрессия, он уже теряет свою былую невинность. И можно себе представить, к каким результатам приведет распространение этих идей и переживаний, если они получат поддержку формальных организаций и политических институтов. Но именно это и означает пришествие национализма.
Национализм представляет собой восстание деревенской вегетирующей культуры против «холодного» универсализма — будь то универсализм куртуазный, индустриальный или бюрократический. Национализм — это деревня, пошедшая против Версаля, или Хофбурга и венских кафе, или против Манчестера. Но в действительности у самих деревенских жителей нет ни дели, ни средств, ни организационных возможностей, ни просто желания сражаться за свою культуру с городом, двором, светом или промышленным комплексом. Заботы их являются более приземленными, и если они и бунтуют, то, как правило, вовсе не из-за культуры. На самом деле люди, которые ведут такого рода культурную агитацию и организуют такую борьбу, — это атомизированные, анонимные члены индустриального общества или общества, ступившего на путь индустриального развития. Они боятся, что их принадлежность к «неправильной» культуре приведет к ущемлению их прав, и поэтому делают все, чтобы культура, носителями которой они являются, стала политически доминирующей. В этом они видят гарантии своей социальной успешности и психологического комфорта.
Какую же форму принимает их организация? Ядром популистского романтизма является культ действия и чувства. Соответственно, образцом националистического клуба становится спортивное или гимнастическое общество. Национализм главным образом наследует символику Turn-verein8. Для его целей гимнастика подходит как нельзя лучше — гораздо лучше, чем соревновательные или индивидуальные виды спорта. Гимнастика — это самый дюркгеймовский спорт: в нем современное общество находит ритуал, позволяющий выражать солидарность очень больших анонимных общностей, имеющих сходную культуру. Например, чешский национализм был почти тождественен с обществом «Сокол»: быть Соколом означало то же самое, что быть патриотом, хотя, по иронии судьбы, основателями этого общества были двое немцев. Чешская нация поклонялась себе самой как массовому сбору. Когда коммунисты пришли к власти после переворота 1948 г., они приняли мудрое, с их точки зрения, решение — сохранили общество «Сокол» вместо того, чтобы запретить его или вступить с ним в борьбу.
Таким образом, национализм выступал как идеология, соединявшая исторически более раннее и сравнительно мягкое течение мысли, которое поэтизировало деревенскую культуру и деревенский образ жизни, с метафизикой энергетического физического самоутверждения и с недоверием (если не с откровенной враждебностью) к холодному рассудочному мышлению. Дарвин в интерпретации Ницше выступил своего рода дополнением к Гер-деру. Считалось, что естественный отбор открывает дорогу к здоровью и совершенству, в то время как универсализм, бескровный космополитический интеллектуализм и сострадание ведут ко всякого рода уродству и патологии. При этом предполагалось, что естественный отбор действует главным образом не на уровне индивидов и не на уровне человечества в целом, а на уровне наций, которые более всего напоминают биологические виды. Нации стали рассматриваться как реалии социального мира, существующие от века. И если на более ранних исторических этапах они не проявляли себя открыто, то только потому, что они еще «спали», а главная задача националиста состоит в том, чтобы их «разбудить*. Противостоять жестоким межнациональным конфликтам означает солидаризоваться с патогенными силами, ведущими к деградации. Проводниками и носителями этих идей, чувств и ценностей были молодые люди, сплоченные не столько общей академической подготовкой, сколько участием в коллективных физических действиях. В те годы националисты готовили себе хороших солдат. Они много занимались спортом, ходили в походы, штурмовали горные вершины, были меткими стрелками, одним словом, находились в отличной физической форме и умели четко выполнять распоряжения своих начальников. Привычка к энергичной коллективной деятельности на лоне природы способствовала впоследствии их успехам на поле брани: население тех частей Европы, которые входят в зону романтического популизма, сражалось во время войны более умело и эффективно, чем выходцы из тех стран, где были приняты более рафинированные развлечения.
Эта жестокая версия национализма — далеко превосходившего то, что было нужно для поддержания культурной гомогенности и внутренней мобильности национальных государств, — была выражением поэзии иррационализма. Общинный дух, дисциплина, иерархия и жестокость — вот достоинства, призванные удовлетворить подлинные человеческие потребности. Эти качества являются эффективными не вопреки их иррациональности, а благодаря ей. Бескровный и бесплодный универсалистский разум не позволяет идти навстречу глубинным чаяниям человека и, скоре, служит патогенным силам (в этом, грубо говоря, заключалась ницшеанская точка зрения). Когда в 1940 года немецкая армия с триумфом шла по Европе, она поражала всех не только своей мощью, но и своей красотой. («Как они прекрасны», — говорит Сартр устами своего героя, французского военнопленного, в романе, посвященном падению Франции). Это служило своеобразным оправданием агрессии и оккупации. Немецкий солдат сражался не только потому, что знал, что в противном случае будет застрелен, но и потому также, что он был движим мощным чувством9. Прусскую дисциплину дополнял романтический дух товарищества. Нацизм, которому удалось вновь ритуализовать политику, привнес в анонимное индустриальное общество мощную иллюзию общности. Он соединил, и весьма эффективно, дисциплину индустриального общества с дисциплиной монархии, сплотив на эмоциональном уровне культурно-однородную группу.
Итак, сценарий предполагал очищение единого, сплоченного национального государства не только от компактных национальных меньшинств, оказавшихся на его территории, но и — прежде всего — от «вечных» меньшинств, интеллектуализм и (или) коммерциализм которых делал их заведомо несовместимыми с любой народной культурой. Массовые уничтожения, происходившие в 1940-х годах, не были потому случайными и отнюдь не лежали в стороне от магистральных событий. Люди, которые отдавали соответствующие приказы, так как и те, кто их исполнял, делали это не из личной корысти, но по велению долга, во имя общего блага, очищения и красоты. Сами эти массовые убийства были засекречены: они носили чудовищный характер, и поэтому были все основания для того, чтобы держать их в тайне. Однако если завеса секретности играла роль средства, то само действие вовсе не было таковым. Оно было \уег1га1;1опа110, то есть представляло собой достижение цели, значимой самой по себе Один из нацистов, обосновывая планы массовых уничтожений, ссылался при этом на Канта, и, надо сказать, то, что он говорил, не звучало абсурдно: мы делаем это из принципа, а не преследуя личные интересы. В самом деле, массовые уничтожения едва ли способствовали удовлетворению интересов тех, кто их осуществлял, — скорее наоборот. Отрицать это или стыдливо об этом умалчивать означало бы создавать в корне неверное представление об одном из важнейших моментов развития мысли и чувства в Европе.
Ханна Арендт — один из ведущих экспертов по проблемам тоталитаризма XX в. — считает, что идеология нацизма выпадает из истории европейской мысли, что она не имела прецедентов и проникла в культуру незаконным путем из какого-то тайного концептуального подземелья". Мне это кажется совершенно неправильным. Конкретное соединение составивших эту идеологию элементов, таких как отрицание универсализма, утверждение культурной сплоченности и одновременно жестокости, необходимой в борьбе за существование, социальной дисциплины и иерархии в противовес анархии рынка и т. д., — не может, конечно, считаться итогом европейской интеллектуальной традиции, но вместе с тем и не выходит за ее пределы. Натурализм этой идеологии делает ее продолжением идей Просвещения, ее коммунализм, культ местных особенностей говорит о ее прямой связи с романтизмом, возникшим как реакции на Просвещение.
Таким образом, четвертая стадия развития национализма — стадия упорядочения этнической карты с использованием любых, в том числе невообразимо жестоких методов, — не была ни случайностью, ни каким-то отклонением (возникшим под покровом секретности военного времени), которое, будь обстановка более нормальной и подконтрольной общественному мнению, приобрело бы гораздо более благоприятные формы. Наоборот, стадия эта была неизбежной: в истории европейской мысли она была, так сказать, заранее вписана в повестку дня. В сложной этнической ситуации, сложившейся в Европе — особенно в Центральной и Восточной, — всякое решение проблемы политических границ должно было идти вразрез с интересами многих и многих людей. Ярость, которая высвобождалась в результате ущемления этих интересов, получила поддержку в социальной метафизике, которая санкционировала любые жестокости, и все это было еще многократно умножено благодаря тому, что движение, исповедующее эту метафизику, временно одержало победу и обрело не только волю, но и средства, необходимые для воплощения диктуемых ею идей.
Снижение накала этнических переживаний
Новая эра настала в 1945 году. Те, кто поддерживал романтический культ агрессии и национальной общины, потерпели поражение — по иронии судьбы, в той самой инстанции, которую они считали высшим и окончательным судом, — на поле брани. Это был негативный урок. Но вскоре за ним последовал урок позитивный. Послевоенный период оказался временем беспрецедентного роста благосостояния, если и не всеобщего, то, по крайней мере, имевшего очень широкий размах и масштабы. Однако не все оказались в этом плане в равном положении: больше всех процветали те, кто проиграл войну. Они были поэтому лишены возможности дальше культивировать коллективную агрессию и потеряли значительную часть своих территорий. С позиций успеха и естественного отбора этика воинственности потерпела фиаско. В то же время производственно-коммерческая этика оказалась по-своему привлекательной, и достижения на этом поприще быстро стали вполне очевидными, несмотря на большие территориальные потери. Потребительское общество опрокинуло традиционные понятия о «чести», с которыми не смогли в свое время справиться чистая коммерция. Жизненное пространство (ЬеЬепвгаит), как выяснилось, ничего не определяет. На недостаток пахотных земель стали смотреть как на псевдопроблему — такой же пережиток, как культ военных доблестей. В противоположность прогнозам Маркса, потребление, а не накопление стало Моисеем и пророками нового порядка.
Эти обстоятельства подрывали основы экспансионистского национализма. В той мере, в какой он был рациональным (или считался таковым), он строился на предположении, что обладание территориями является признаком или предпосылкой национального величия и (или) процветания. Теперь же стало ясно, что это не так. Кроме того, иррациональные ценности, заставлявшие преклоняться перед агрессией и военными доблестями, были существенно подорваны ценностями потребительского общества. Однако все это затрагивало лишь уровень идеологии. Вместе с тем, главной областью, где действует и обретает плоть националистическое чувство, является уровень обыденной, частной жизни. В конечном счете, люди становятся националистами, поскольку убеждаются в ежедневном общении — на работе и в свободное время, — что их «этническая» принадлежность существенно влияет на отношение окружающих, которые либо испытывают к ним уважение и симпатию, либо — ненависть и презрение. Источником национализма является не идеология, а конкретный повседневный опыт. Человек, принадлежащий к культуре А, и находящийся в постоянных сношениях с экономической, политической и гражданской бюрократией, принадлежащей к культуре В, подвергается унижениям и дискриминации. Избежать всего этого он может, став либо сторонником ассимиляции, либо националистом. Зачастую он колеблется между двумя этими стратегиями.
Именно на этом уровне на поздних, относительно благополучных этапах развития индустриального общества национализм получает все меньшее подкрепление. Во-первых, здесь срабатывает тезис о «конвергенции», который в применении к индустриальному обществу действительно содержит зерно истины. По отношению к культурам, достаточно далеко отстоящим друг от друга, тезис этот, по-видимому, не всегда верен. Скажем, индустриально развитые страны Европы и Дальнего Востока могут сохранять существенные различия в области культуры несмотря на то, что уровень жизни и основные технологии там и здесь примерно одни и те же. Однако если речь идет о странах, изначально культурно близких, например, странах Европы, то на поздних стадиях развития производственной и потребительской конкуренции в них наблюдается заметная культурная конвергенция. Так, в области молодежной культуры страны, расположенные по обе стороны Атлантики, практически идентичны, и именно в этой области Советский Союз впервые капитулировал перед Западом — задолго до начала перестройки, открывшей такую возможность в других сферах. Советская пепси-кола появилась в те времена, когда никто еще не помышлял о романе Советов с идеей рыночной экономики. Для развитых индустриальных наций, имеющих достаточно близкие стартовые позиции в культуре, различия постепенно становятся не столько семантическими, сколько фонетическими: люди владеют и оперируют одинаковыми «вещами» ((изготовленными одинаковым образом, а часто в одном и том же месте), применяют по отношению к ним одинаковые понятия и обозначают их словами, различными по звучанию, но совпадающими по значению.
Наша теория национализма связывает его возникновение с изменениями в области труда: общая культура становится необходимой тогда, когда труд перестает быть физическим и становится семантическим. Члены одного сообщества, в рамках которого они взаимодействуют, должны разделять один и тот же стандартизованный код, и человек идентифицируется при помощи кода, в рамках которого он может действовать. Но если это так, то почему национализму суждено ослабевать по мере того, как семантизация труда достигает наивысшей точки своего развития, тогда как в пору ее зарождения национализму было суждено находиться на подъеме своих сил? И почему универсальному феномену было суждено проявить себя подчеркиванием приоритета отличающихся друг от друга этнических единиц? Ответ кроется в необычности процесса индустриализации, который увеличивает неравенство и противоречия на ранней стадии, когда мир семантической работы только начинает вступать в свои права. Поэтому дело обстоит таким образом, что в организация своих собственных государственно-культурных единиц — в интересах участников, вступающих в игру несколько позже12.
Другим фактором, снижающим накал националистических переживаний в обыденной жизни, является сокращение экономического неравенства. Чтобы понять его действие, надо сравнить современную ситуацию с той, которая преобладала в тот период, когда национальные чувства переживали свою кульминацию, то есть на ранних стадиях развития индустриального общества. В то время экономическая дистанция между теми, кто только входил в эту систему, и теми, кто уже получал в ней прибыли, была гигантской. Первые наемные рабочие, обитатели наспех сколоченных бараков, практически лишенные каких бы то ни было материальных, моральных или политических средств, в самом деле не имели ничего, кроме своей рабочей силы, которую они продавали, вынуждены были продавать за бесценок, едва обеспечивая себе (и то не всегда) минимум, необходимый для выживания. Они замечали разницу своего положения и положения тех, кто оказался более удачлив, и это действительно служило причиной классовой ненависти, которую постулировал Маркс и отмечали более беспристрастные наблюдатели, такие как Токвиль. Но, несмотря на Марксов прогноз, ненависть эта не разрасталась, если не находила подкрепления и в этнических различиях. Если обездоленные способны заметить, что те, кому улыбнулось счастье, отличаются от них в культурном отношении (например, по своему языку), то возникают сильные и стабильные переживания, которые правомерно назвать этническими независимо от того, существуют или нет термины, выражающие это различие как различие наций. Бедные оценивают условия своего существования, сравнивая их с условиями существования богатых, и если богатые вдобавок отличаются от них по своей культуре, бедные вскоре отмечают, что эксплуататоры (во всяком случае те, кто превосходит их экономически) одновременно обижают и ранят их еще и своим пренебрежением. Но это может быть классовой обидой — обидой людей одного рода на людей другого рода — только в том случае, если между ними существуют устойчивые культурные различия. Таким образом, культурные различия становятся значимыми, выступая в роли катализатора социального расслоения и противостояния, если они более или менее сращены с заметными, но культурно нейтральными экономическими различиями, характерными для ранних этапов развития индустриального общества. Только в этом случае взаимное презрение вкупе с экономическим неравенством порождает новые противостоящие друг другу классы. Тогда по обе стороны барьера возникает ненависть нового типа. Те, кто находится в привилегированном положении, видят в бедных, иных по своей культуре, угрозу — не только для существующего порядка в целом, но и для себя лично и своей семьи. Эти грязные люди, склонные к насилию, наводняют город и делают жизнь в нем небезопасной, иначе говоря, представляют собой особый вид заразы, социального загрязнения среды.
На поздних стадиях развития индустриального общества дело обстоит совершенно иначе. Здесь по-прежнему имеется огромное экономическое неравенство, которое иногда также коррелирует с культурными различиями, порождая социальный сепсис. Предположим, что некая культурная группа А является в целом более преуспевающей, чем культурная группа В. Это вызывает возмущение среди представителей группы В и страх — среди представителей группы А. Но если уровень жизни обеих групп достаточно высок (а в эпоху развитого индустриализма это обычно так и есть), то, хотя «объективно» разрыв между ними может быть гигантским, субъективно он уже не вызывает особых эмоций. Соответственно, обида и возмущение тоже не так велики. Эта разница между нищетой и умеренным благополучием оказывается принципиальной: во всяком случае, психологически она гораздо более значима, чем разница между значительным благополучием и весьма значительным благополучием. Но на поздних стадиях индустриализма различия между культурными группами относятся скорее ко второму роду, чем к первому. Единственная группа, очевидно лишенная многих привилегий, образуется не по культурном или «этническому», а скорее по медицинскому или персональному признаку: это инвалиды, люди, изолированные от общества и т. д. Но они не выдвигают «националистических» лозунгов. (Это общее рассуждение неприменимо, конечно, к ищущим работу мигрантам, которые ущемлены в правах, культурно обособлены и несомненно являются источником националистических переживаний, возникающих и у них самих, и у тех, кто их окружает).
Таким образом, хотя общая, освобожденная от контекста и осваиваемая в системе образования высокая культура остается необходимым условием морального гражданства и эффективного участия в экономической и политической жизни, тем не менее в эпоху позднего индустриализма она уже не продуцирует сколько-нибудь заметных националистических настроений. Национализм теперь можно приручить, как удалось приручить в свое время религию. Сегодня есть шанс переместить вопросы, связанные с национальностью, из общественной сферы в сферу частную, сделать вид, что это личное дело каждого, которое, наподобие половой жизни, не может влиять на социальную активность индивида и не допускает принуждения. В этом есть, конечно, значительная условность. Она обеспечивается наличием одной доминирующей культуры, доступной для всех и выступающей в качестве своеобразной общей валюты, которая позволяет индивидам подключаться по своему усмотрению и к каким-то иным культурам, используя их в своей домашней жизни или в других ограниченных зонах.
В такой ситуации становятся возможными любые формы федерации или конфедерации. Политические границы во многом утрачивают значение, теряют свой навязчивый символизм: теперь люди уже не так озабочены тем, чтобы «наша» граница проходила по этой реке или по гребню этой горной гряды. Никто уже не проливает слез, не пишет и не декламирует стихов в связи с тем, что таможенная служба расположена вдали от этой прекрасной местности, за которую наши храбрые мальчики проливали свою кровь. Теперь кажется достаточным, чтобы все культурные группы имели равную мобильность и доступ к различным преимуществам и чтобы у каждой культуры было при этом свое надежное пристанище, где ее воспроизводство поддерживает национальный университет, национальный музей, национальный театр и т. д. Такого рода организация существует уже (или близка к осуществлению) во многих регионах, хотя из этого еще не следует, что она будет осуществлена и получит распространение во всем мире.
Описанные стадии являются, так сказать, естественными фазами перехода от аграрного мира, где культура задает иерархию и социальные позиции, но не определяет политических границ, к миру индустриальному, где культура определяет границы государств, но будучи стандартизованной, существует безотносительно к позициям. Я не вижу других вариантов, других траекторий, которым мог бы следовать этот переходный процесс. Вначале имеются динамические или религиозные единицы, которые накладываются поверх местных общин и сосуществуют с ними. Затем появляется ирредентизм, призывающий к совмещению целостностей культуры и государства и обреченный в большинстве случаев на неудачу, ибо сложность этнической карты не позволяет удовлетворить одновременно чаяния всех этнических групп. Национализм — это не просто игра вничью, это всегда игра на выбывание, так как большинство участвующих в ней культур неизбежно проигрывают. Культур слишком много, и если бы каждая из них образовала свое государство, то такое количество жизнеспособных государств просто не уместилось бы на Земле. Поэтому в большинстве своем культуры не смогут осуществиться в том брачном союзе между нацией и государством, заключить который призывает их националистическая теория. Но гнев и ярость, высвобождаемые в этом процессе, соединяясь с дарвиновской культом жестокости, ницшеанским утверждением чувств в противовес разуму, с масштабными социальными сдвигами, закономерно приводят к безудержному кровопусканию (достигая апогея в 1940-е гг., но случавшемуся здесь и другие периоды). И наконец, в эпоху позднего индустриализма, — благодаря росту благосостояния, уменьшению дистанций между культурами, появлению всемирного рынка и стандартизации образа жизни, — накал националистических страстей постепенно снижается.
Такова, вкратце, цепочка событий, которую можно было бы предвидеть теоретически и которую мы в самом деле обнаруживаем, рассматривая многие факты. В то же время схема эта отнюдь не универсальна — даже для Европы. Есть целый ряд причин, помешавших ее полной реализации в действительном историческом процессе. Например, в Европе механизм, приводивший в движение эти события, по-разному срабатывал в разных часовых поясах. На этих различиях стоит остановиться.
1. Централизация, осуществляемая государством. Представим себе, что существует политическая единица, учрежденная по динамическому принципу еще в до-националистическую эпоху, которая охватывает относительно — разумеется, не полностью — гомогенную в культурном отношении область. На этой территории есть множество местных диалектов (то есть носителей языка, не имеющих собственной армии и военного флота), которые вместе с тем достаточно близки к языку, используемому в государственном аппарате данной державы, чтобы их можно было считать его диалектами. Носителей этих диалектов можно убедить, что формальный стандартизированный язык, который им предлагают освоить для общения с чиновниками, — это «правильная» версия того языка, которым они пользуются у себя дома13. Люди должны говорить именно так. Благодаря культурным привычкам членов этих сообществ и их генетически наследуемым чертам, они могут легко, без особых конфликтов и без труда принять «национальную» я-концепцию, которую предлагает или навязывает господствующая высокая культура. Такая ситуация сложилась в целом на западном — атлантическом — побережье Европы. Крепкие динамические государства с центрами в Лондоне, Париже, Мадриде и Лиссабоне существовали еще на заре Нового времени и могли легко перерасти в однородные национальные государства (хотя для этого требовалась определенная перестройка в Ирландии и некоторые менее значительные организационные изменения в других регионах). Установление централизованной культуры отнюдь не опиралось при этом на культуру крестьянства, а было направлено против него. Крестьян надлежало превратить в настоящих граждан, но не учитывать особенности их культуры, определяя культуру нации. Поэтому этнография не имела в данном случае касательства к формированию нации. Какой смысл фиксировать то, что намереваешься разрушить? Интерес к бессознательной культуре крестьянства возникает лишь в тех ситуациях, где новая культура нации опирается на нее в процессе своего становления и инкорпорирует ее элементы.
2. Непосредственно к востоку от этой зоны, включавшей крепкие динамические государства, озабоченные только тем, чтобы «цивилизовать» своих крестьян, лежала другая зона — второй часовой пояс, — где построение национальных государств шло по пути унификации. Мы находим здесь сильную, осознанную, уверенную в себе высокую культуру, точнее — две таких культуры. Это стандартизованный, нормированный немецкий язык, существовавший со времен тевтонского вторжения в Восточную Европу или, по крайней мере, со времен Реформации. И не менее нормированный и стандартизованный литературный язык итальянцев, сформировавшийся в период среднего Средневековья или раннего Ренессанса. Судя по всему, эти языки в их нормативной версии были достоянием меньшинства (как было показано, в Италии еще в XIX в. меньшинство это было абсолютным) и не проникали в нижние слои общества или в отдаленные области.
Главной проблемой такой культуры было создание единой политической крыши на всей территории, где она уже доминировала, — но не создание новой культуры. Если бы этого удалось достичь, встала бы следующая задача — такая же, как и в первом часовом поясе: цивилизовать крестьянство. Но задачей номер один была политическая унификация, и на ней было сфокусировано основное внимание. Экспансия высокой культуры — то есть «образование» — было делом второстепенным. Такого рода национально-государственное строительство выдвигало на передний план государственных деятелей, дипломатов и солдат, а мыслителей, поэтов и просветителей делало фигурами менее важными, — хотя они и существовали, и пользовались определенным уважением. В этой зоне необходимо было прежде всего собрать воедино россыпь мелких или средних государств, изгоняя в некоторых случаях неугодных правителей. Для этого надо было заметно изменить баланс власти в Европе, действуя иной раз вразрез с интересами сильных и законных правительств. Это вряд ли было возможно без вооруженных столкновений, и действительно, национальные государства выковывались здесь в войнах и в напряженной дипломатической борьбе.
3. Следующий часовой пояс, расположенный дальше на восток, рождает наиболее известные образцы «национального строительства». Здесь существуют культуры (или считается, что они существуют), не имеющие собственного государства, которое требовало бы только «просвещение» масс, и не стоящие перед необходимостью объединения разрозненных политических единиц (и изгнания неугодных правителей) под эгидой единой высокой культуры. Напротив, эти культуры вообще не обладают ни политической организацией, ни собственной кодификацией, то есть внутренней формально выраженной нормативной основой.
Внутри этой категории различают обычно «исторические» и «неисторические» нации. Первые имели когда-то свое государство, но потеряли его; вторые никогда его не имели. Первые требуют «возрождения» политической единицы, исчезнувшей в результате династических или религиозных конфликтов. Вторые — создания новой единицы, необходимость которой обосновывается только культурным своеобразием данной территории, но не историческим прецедентом. Различие между этими случаями, пожалуй, не столь принципиально, как это принято считать.
Действительно важно здесь то, что такой вариант развития требует появления активистов-пропаганлистов-просветителей, стремящихся «пробудить» нацию — то ли призывами возродить ее былую славу, то ли просто попытками обратить внимание на ее культурное своеобразие, не подкрепленными ссылками на политическую историю. Как бы то ни было, эти люди действуют на свой страх и риск или под эгидой организации, не получившей благословения у существующих политических властей. У них еще нет государства, которое бы их поддержало. Это — главное, что отличает данный вариант развития от централизации сверху.
4. Наконец мы доходим до четвертого часового пояса. В определенном отношении события развивались здесь так же, как и в третьем: между 1815 и 1918 гг. были пройдены две первые стадии — динамически-религиозной политики и иррендентистской реакции на нее. В 1815 г. Восточная Европа была поделена между тремя империями. При этом царская империя следовала, казалось, тем же путем, что и Оттоманская, и империя Габсбургов. Все три империи в общем устояли перед атаками национализма — впрочем, Оттоманская с некоторыми потерями, — и все три, несмотря на то, что во время войны они были на разных сторонах, рассыпались в прах в 1918 г.
Затем, однако, страна Самодержавия и Православия пошла по совершенно иному пути, чем территории, принадлежавшие двум другим империям, развитие которых следовало влиянию идеологических коктейлей, представленных в широком ассортименте. Их неизменным ингредиентом был национализм. Но в мелких государствах, наследовавших империям, национализм смешивался в различных пропорциях с популизмом, демократией, фашизмом, клерикализмом, модернизацией, династической реставрацией и т. д. Смеси эти не были, впрочем, особенно впечатляющими — ни в качестве продуктов мышления, ни в роли социальных катализаторов.
В краю бывшего самодержавия ситуация складывалась совсем по-другому. Спустя несколько лет после полного военного поражения империя была восстановлена под эгидой нового правительства и новой идеологии, которая отнюдь не была слабым оппортунистическим коктейлем, но, напротив, представляла собой одно из самых влиятельных из созданных когда-либо убеждений15. Оглядываясь назад, можно заметить, что марксизм бы как будто специально создан для мятущейся русской души XIX столетия, раздираемой, с одной стороны, желанием копировать и догонять Запад, а с другой — мессианско-народническим стремлением осуществить, опираясь на местные традиции, сове особое предназначение. Заявляя о себе как об учении научном и материалистическим, марксизм обещал объяснить, в чем секрет силы и преуспевания Запада, и сообщить рецепт, следуя которому его можно не только догнать, но и обрести еще большие богатство и власть. В то же время марксизм был готов предоставить гарантии, что общество, созданное по этому рецепту, будет свободно от эксплуатации и насилия и моральных издержек, компромиссов и лжи, свойственных западному индустриализму. Путь, предначертанный марксизмом, ведет в конечном счете к чудесному удовлетворению извечного стремления к единению душ и одновременно — стремления индивидов к независимости. Человек будет совершенно свободен и в то же время окружен своими товарищами. Такова цель существования человечества, достижению которой препятствовало до сих пор несовершенство общественного устройства. Марксизм поставил обществу точный диагноз и в будущем обещал ему полное исцеление. Для осуществления этой программы было необходимо создать особый Светский Орден, объединяющий людей дисциплинированных, преданных идее и готовых на все ради конечной цели. Знание истины в последней инстанции освобождало бы их от необходимости следовать каким-либо формальным процедурам. Будучи сами воплощением справедливости, они могли судить высшим судом и не нуждались в формальном правосудии, которое служило всегда лишь препятствием на пути движения общества к цели.
Дух и буква этой доктрины попали на почву, где уже долгое время развивались централистские, авторитарные и мессианские традиции и стояли чрезвычайно сложные задачи модернизации и обороны. Хорошо известно, к каким ужасающим последствиям это привело, и вряд ли стоит останавливаться на этом подробно. Отметим лишь несколько моментов с точки зрения истории европейского национализма. Прежде всего, марксистский рецепт оказался в конце концов весьма сомнительным: он не помог догнать Запад, а наоборот, привел к увеличению экономического разрыва и страшному отставанию. Однако сила идеологии и порожденных ею институтов в течение семидесяти дет не позволяла бывшей царской империи следовать по тому пути, которым пошли бывшие Оттоманская империя и империя Габсбургов. Вера в конечном счете иссякла, но не в результате сталинского террора, который она была в состоянии оправдать, а под воздействием нищеты и убожества брежневской эры застоя.
Я думаю, что эта система убеждений, возведения впервые в ранг государственной религии, потеряла власть над умами своих приверженцев не потому, что она была светской и, следовательно, более уязвимой при сопоставлении с непреложными историческими фактами (обычно такие испытания лишь укрепляют веру), но по той причине, что она слишком сакрализирова-ла мир, не оставив никакой собственной мирской области, где ее адепты могли бы переводить дух в периоды спада религиозного рвения. Вера, которая сакрализировала экономику, не может выдержать длительных периодов хозяйственного разложения и застоя. Пока аппаратчики убивали друг друга, вера сохраняла свою трепетность, но она немедленно улетучилась, как только они стали давать друг другу взятки. Когда система продемонстрировала свою полную экономическую и военную неконкурентоспособность и была вынуждена, чтобы выжить, пойти на либерализацию, выяснилось, что в прежние идеалы не верит уже никто. Нацисты верили в войну и потерпели поражение на поле боя. Большевики верили в экономику, и приговор им был вынесен ситуацией полного экономического краха.
Сегодня общества, попавшие в ловушку этой системы, возвращаются к той точке, в которой их развитие было заморожено семьдесят (в некоторых случаях сорок) лет тому назад. Правда, социальная база для этого развития теиерь уже совсем иная. Семьдесят лет назад наблюдалось относительное (в сравнении с Западом) отставание, но было и заметное улучшение в сравнении с собственным прошлым. Была почти уже достигнута всеобщая грамотность, быстрыми темпами шла урбанизация, и в целом экономика шла в гору — по крайней мере, многим людям было уже что терять.
Ныне развитие системы может устремиться по трем направлениям, соответствующим трем пропущенным стадиям развития национализма, которые в течение всего этого времени были для нее закрыты. С одной стороны, здесь может буйным цветом расцвести безответственный ирредентизм, который приведет к возникновению новых политических единиц, где будут разыграны в меньших масштабах (и, следовательно, в более острой форме) этнические конфликты, порожденные развалом империи. С другой стороны, могут разыграться трагические события по сценарию «Ночь и туман» — с массовыми убийствами и принудительными или вынужденными миграциями. И, наконец, не исключен определенный спад националистических настроений, характерный, как можно надеяться, для развитого индустриального общества. В современной ситуации есть предпосылки для каждого из этих трех вариантов, и пока еще трудно сказать, какой из них станет преобладающим. Можно не сомневаться в том, что в той или иной степени проявят себя все три. Но какой перевесит? Ответ на этот вопрос будет определяющим для развития Советского Союза в 1990-е гг.
К этому остается добавить, что схема, основанная на делении Европы по четырем часовым поясам, нуждается в некоторой исторической корректировке. Есть обширная область, лежащая между Балтикой, Адриатикой и Черным морем, принадлежавшая в период между двумя мировыми войнами к третьему поясу, которая была силой присоединена к четвертому поясу в 1944—1945 гг., во время наступления советской армии, и оставалась там до 1989 г.
ДРУГАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ
Предложенная здесь периодизация существенно отличается от той, которую приводит в своей известной, хорошо аргументированной и опирающейся на солидную источниковую базу работе Мирослав Хрох16. Как отмечает Эрик Хобсбаум, «работа Хроха... открывает новую эру в изучении национально-освободительных движений»|7. Хрох делает интересную попытку сохранить обе точки зрения: и марксизм, и национализм. Он исходит из того, что нации действительно существуют и выражают себя в националистических движениях, а вовсе не являются порождением этих движений. В то же время главным событием мировой истории, считает он (вслед за Марксом), является смена одного способа производства другим, а развитие национализма (автономное?) идет с ним вразрез. Фундаментальное исследование Хроха заслуживает пристального анализа, хотя я и не согласен с ним по обеим позициям: нации, на мой взгляд, не существуют «в реальности» (они возникают как особая форма соединения культуры и государства, возможная при определенных экономических условиях); а Марксова схема перехода от феодализма к капитализму может быть, по-моему, принята лишь в том случае, если ее интерпретировать как переход от аграрного мира к миру индустриальному.
Итак, Хрох создает свою типологию и периодизацию, накладывая одну на другую две системы понятий. Одна связана с представлением о стадиальности развития общества в целом; вторая — с определенной последовательностью в развитии самого национального движения. Первое различие двойственно: оно, в свою очередь, предполагает различение феодализма и абсолютизма, с одной стороны, и капитализма — с другой. Книга написана с откровенно марксистских позиций, и если бы это было не так, то в то время, когда автор над ней работал, он вряд ли мог бы рассчитывать на ее публикацию в Праге. Из этого, впрочем. Не следует, что марксистская аргументация является для него только ширмой. Я считаю неуместным обсуждать здесь этот вопрос, но, тем не менее, это — часть социального фона, на котором возникла работа, и игнорировать его было бы тоже неверно.
Привлечение марксистской теории общественно-экономических формаций заставляет сделать несколько замечаний. Как я уже сказал, Хрох соединяет в одной стадии феодализм и абсолютизм18. Конечно, можно включить то и другое в одно родовое понятие, назвав его «феодализмом». Действительно, там и здесь статус связан с землей. Там и здесь есть четкая система рангов, сопряженных с несимметричными обязанностями и правами, имеющая форму пирамиды, на вершине которой находится монарх. В обоих случаях в обществе ценятся прежде всего военные доблести, гораздо меньше — продуктивная деятельность, а коммерция и торговля вызывают по крайней мере двойственное к себе отношение. И вся задающая иерархию терминология в ситуации централистского абсолютизма — та же, что и при феодализме в узком смысле, ибо она получена от него в наследство. Так что эти два периода действительно имеют ряд общих черт.
В то же время между ними существуют и различия — не менее, если не более важные. Абсолютистское государство опирается на профессиональную армию, где дворяне могут служить в качестве офицеров, но они обыкновенное не приводят с собой всю свою вассальную общину, поставленную «под ружье». Полк, подчиненный тому или иному знатному лицу (или названные его именем), — это стандартное подразделение, имеющее стандартное вооружение, обмундирование и такую же организационную структуру, как и нее остальные полки; это — не его домочадцы, дворня и свита, мобилизованные для военной кампании, вооруженные, одетые и управляемые в соответствии с местным обычаем. Абсолютный монах контролирует всю территорию принадлежавшего ему государства и не делегирует местной знати судебной и политической власти в отдельных и труднодоступных районах. Как замечает Адам Смит, такое делегирование, не санкционированное законом, наблюдалось до 1745 г. в горных районах северной Шотландии, однако именно в силу этого северная Шотландия была в централизованном государстве совершенно особой областью19. В условиях абсолютизма дворянство, приобретенное военной службой (поЫеззе й'ёрёе), постепенно уступает место дворянству, приобретенному службой гражданской (поЫезяе йе гоЬе), то есть, в сущности, бюрократии. Это новое дворянство с его новой этикой служения практически вытеснило старую земельную аристократию при Тюдорах.
Примечательно, что в библиографии Хроха вовсе нет фамилии Токвиля. Никак не фигурирует и не обсуждается в книге мысль, что Французская революция довершила дело, начатое французской монархией, а не шла вразрез с ее начинаниями. Вообще Французская революция упоминается только однажды (хотя родовое понятие «буржуазная революция» мелькает часто и занимает заметное место в аргументации). Но и это единственное упоминание Французской революции содержится в методологической части, где автор отстаивает свою марксистскую позицию, которая выражается по внимании прежде всего к классовым различиям, а не к поверхностным различиям социальных позиций20.
Трудно, однако, удержаться от подозрения, что именно в этом месте рассуждение автора страдает не от избытка, а как раз от недостатка марксизма. Полагая феодализм-абсолютизм как единую (и однородную?) формацию, в рамках которой нет еще национализма, автор лишает себя возможности хотя бы только поставить вопрос о его предыстории. Но совершенно очевидно, что вопрос этот просто нельзя не задать. В самом деле, как соотносится национализм с переходом от в подлинном смысле феодального, политически раздробленного общества, где, в общем, нет еще бюрократии (за исключением, может быть, церковной), к обществу «абсолютистскому», где светская бюрократия играет уже значительную роль?'21 Ведь на этой более поздней стадии в сфере администрирования начинает широко использоваться письменность и образуется та связь между централизованным государством и литературной, нормированной, кодифицированной высокой культурой, которая и составляет суть принципа национализма. Националистических движений в этот период еще нет, но совершенно очевидно, что централизация, бюрократизация и стандартизация готовят здесь для них почву. Так это на самом деле или не так, но такой вопрос по крайней мере должен быть поставлен. И хотя я сам придерживаюсь точки зрения, что национализм в том виде, в каком он нам известен, существует лишь на протяжении двух последних столетий, тем не менее теория национализма будет, по всей видимости, неполной, если, решительно полагая в качестве его нижней границы феодализм-абсолютизм, она не поставит вопрос о его более ранних корнях.
Есть и другие кандидаты на роль прародителей национализма, в частности, Реформация и, может быть, хотя и в меньшей степени, — Возрождение. Обращение протестантов к языкам различных народностей, распространение ими грамотности и провозглашение принципа прямого контакта верующего со Словом Божиим (на доступном ему языке) — точки совпадения с социальной картиной зарождения национализма здесь очевидны. Организация духовенства по национальному, а не международному принципу, распространение грамотности на все общество не могли в конечном счете не повлиять на возникновение идеала «одна культура» — одно государство — одно общество. Распад универсалистской политической схемы, дробление верховной власти, очевидно, являются частью предыстории (если не самой истории) национализма. И когда св. Жанну — в версии Бернарда Шоу — сжигают на костре: католики — за протестантизм, а англичане — за национализм, такой ли уж существенный это анахронизм? Странно также, что в именном указателе чешской книги о национализме нет имени Яна Гуса.
Таким образом, мы можем только еще раз повторить, что эта замечательная книга страдает не от избытка, а от недостатка марксизма. Главное социальное изменение, с которым автор связывает появление национализма, — это переход от феодализма-абсолютизма, взятого как одно целое, к капитализму. А потому вопрос о возможных более ранних изменениях, которые могли иметь к этому касательство, в данном случае просто не встает. Сам я, будучи уверен, что национализм — дитя индустриального общества, не могу целиком отвергнуть такой подход и даже не возражаю против использования термина «капитализм» вместо более точного «индустриализм», — такова условность марксистской терминологии, продиктованная идущим еще от самого Маркса отрицанием тезиса о конвергенции капиталистически-социалистического индустриализма, — впрочем, в данном случае каждый волен переводить термин так, как ему нравится. Тем не менее, остается ощущение, что мысль о сотворении мира в конце XVIII в. проводится здесь излишне последовательно.
В связи с этим нельзя не заметить, что в книге также опущен вопрос о роли национализма при переходе от капитализма к социализму. Конечно, это весьма деликатная тема. Однако автор все же цитирует работу, в которой предпринята попытка определить значение национального фактора в советском обществе (принадлежащую покойному Ю. Бромлею).
Подход Хроха состоит, следовательно, в том, чтобы связать национализм с некоторой абсолютной исторической фазой, а именно с переходом от доин-дустриального к капиталистическому обществу. Что же именно оказывается столь тесно связанным с этим базисным изменением социальной структуры?
Ответ: феноменология национализма. Здесь Хрох использует уже не бинарный, а троичный принцип классификации, постулируя три стадии развития национализма. Он выделяет: стадию А, на которой появляется научный интерес к изучению национальной культуры; стадию В — период национальной агитации, когда интеллектуалы не ограничиваются энографичес-кими штудиями, а идут в народ, чтобы пробуждать его самосознание; и, наконец, стадию С, на которой возникают массовые национальные движения.
Эта типология отражает главным образом опыт «малых» наций (автор признает это сам), не имеющих, так сказать, собственной политической крыши. Следуя этой логике, можно предположить (хотя автор этого не делает), что наряду с формально введенными двумя измерениями (традиция/капитализм и три стадии пробуждения национального самосознания) существует еще и третье, на оси которого большие, обладающие собственным государством нации противопоставленные малым, «угнетенным». В этом последнем противопоставлении наличие собственного государства, по-видимому, представляется автору более важным фактором, чем размеры как типовые, ибо он относит датчан к «большим» нациям, что в количеством смысле не совсем верно22. Таким образом, получается, что датчане составляют большую нацию, а украинцы — малую.
Формально говоря, данная ось или переменная не входит в область определения функции, так как работа Хроха, по его собственному утверждению, касается лишь национализма «малых» наций, то есть тех, которым еще предстоит обзавестись собственной политической единицей. Но, несмотря на то, что формальным предметом книги является национализм в таком узком смысле, мне представляется вполне естественным считать, что речь об исследовании национализма вообще, и лишь фокусируя внимание на «малых н угнетенных» нациях, мы получаем типологическое сужение темы. Это — конкретное применение теории, которая сама по себе относится ко всем нациям — «большим» и «малым».
Но все-таки книга сосредоточена главным образом на взаимоотношениях двух типов общества и трех стадий развития национализма. Накладывая их друг на друга, Хрох получает четыре типа национализма23.
Первый тип он называет «интегрированным». Переход от академического интереса к активной агитации совершается здесь до наступления индустриальной и буржуазной революций. За этим следует окончательное «формирование современной нации». Только после этого зарождается рабочее движение.
Второй тип, по терминологии Хроха, — «запаздывающий». В этом случае националистические агитаторы также приходят на место ученых еще до индустриальной и буржуазной революций, рабочее движение появляется до перехода от агитации к массовому движению или одновременно с этим переходом, а формирование целостной современной нации замыкает все упомянутые процессы.
Третий тип Хрох называет «повстанческим»: агитаторы сменяют ученых еще при феодализме и в рамках феодальной формации возникает современная нация. «Национальное движение приобретает массовый характер еще в условиях феодализма». Нация формируется прежде, чем появляется буржуазное общество24.
Наконец, есть еще четвертый тип, который он называет «дезинтегрированным». В этом случае национализм делает свои первые шаги уже после буржуазной и индустриальной революций, и тогда национальная агитация не обязательно переходит в стадию массового движения. Из этого можно сделать вывод (и автор говорит об этом, хотя несколько иными словами), что ранняя индустриализация может оказаться фатальной для национализма.
Подход Хроха проявляется с любопытной стороны, когда он раскрывает значение первой фазы процесса формирования нации (тип А). «У начала национального возрождения всякий раз стоит группа людей, как правило, интеллектуалов, которые с энтузиазмом и страстью приступают к изучению языка, культуры и истории угнетенной нации» (р. 22). Как верно замечает автор, эти исследователи сами далеко не всегда принадлежат к изучаемой этнической группе. Иначе говоря, «пробуждение» вовсе не обязательно приходит изнутри, — часто его привносят пришельцы.
Представления об этой фазе, которая зафиксирована и описана здесь весьма точно, можно употребить с пользой, превратив их в переменную величину и рассмотрев в контексте общей теории национализма, охватывающей как «малые», так и «большие» нации. Это гораздо более продуктивно, чем считать ее величиной постоянной, рассматривая в контексте изучения одних только «малых» наций, как это делает Хрох (имея в виду, как уже было сказано, не столько размеры, сколько наличие государства и правящего класса, принадлежащего к данной этнической группе). Принимая такой подход, мы увидим, что эта стадия играет важную роль в одних часовых поясах Европы и отсутствует в других, — и сможем понять почему. В самом западном поясе национальное единство создается не в союзе с крестьянством, а в противоборстве с ним. Слова «крестьянин», «мужик» в странах этого региона звучат скорее оскорбительно, чем благожелательно21'. Чувство принадлежности к нации формируется здесь в «якобинском» духе, национальное единение возникает в результате экспансии существующих уже центральных институтов и прямо ассоциируется с высокой культурой. Этому только препятствует региональная самобытность крестьянского населения, - его надо как можно скорее привести к единому знаменателю, и это становится одной из основных задач системы образования. Во втором часовом поясе особенно в Германии — уже встречается популистский романтизм. В раздробленных политических единицах, которые предшествовали появлению единой нации, при дворе часто были приняты иностранная речь и манеры, и тогда интерес к местной культуре был частью противостояния этому чужеродному стилю. Тем не менее, чтобы достичь национального единения, надо нивелировать, а не акцентировать региональные диалекты и культурные особенности. Поэтому этнография, в принципе, не является служанкой национализма. Когда Муссолини призывал итальянцев с юга страны и из области Венеция переселиться в Валле-д'Аоста, он пытался таким образом бороться, с одной стороны, с правильной французской речью правящего класса савояров, привыкших искать себе невест скорее в Шамбери, чем в Италии, а с другой — с диалектом населявших эту область крестьян.
Наиболее ярко выраженной, необходимой и повсеместной является этнографическая «фаза» в третьем часовом пояса. Здесь национальные и государственные культуры создаются не в оппозиции к местной народной культуре, а на ее основе. Конечно, она нуждается еще в просеивании, очистке и стандартизации, но тем не менее, чтобы использовать ее как материал для рациональной, кодифицированной высокой культуры, способной служить государству и нации, ее надо сначала изучить в «сыром» виде. Известное различение исторических и неисторических наций не играет при этом особой роли, ибо не так уж важно, была ли данная диалектная группа в прошлом связана с некоторой политической единицей и с культурой своей аристократии или такой связи не существовало. Это может повлиять лишь на характер создаваемой национальной мифологии. Так, чехи или литовцы могут предаваться воспоминаниям о своем славном средневековом прошлом, а эстонцы, белорусы или словаки не имеют такой возможности. В их распоряжении — только крестьянский фольклор да рассказы о благородных разбойниках, но нет жизнеописаний монархов и победоносных завоевательных эпопей. Впрочем, это не имеет большого значения.
Четвертый часовой пояс соединяет в себе первого и третьего. Вдохновленные славянофильскими и народническими идеями, этнографические исследования играли здесь чрезвычайно важную роль. Однако их целью не было создание национального самосознания как основы нового государства: государство уже существовало и было тесно связано в церковью, которая немало сделала для формирования национальной культуры. То, что известно как «хождение в народ», было скорее стремлением по-новому определить содержание этой культуры, а не попыткой ее создания. Вопрос заключался в том, должна ли она опираться на ценности крестьянского образа жизни и религиозные ценности или ей надлежит ориентироваться на элитарные образцы преимущественно западного происхождения. В то же время населявшие империю нерусские этнич«ские группы развивались скорее по типу, характерному для третьего часового пояса. Они относились к той части Европы, которая во второй половине 1940-х гг. была искусственно присоединена к четвертому поясу. В странах, насильственно обращенных в коммунизм в ходе наступления советской армии, развитие национализма было приостановлено на период примерно с 1945 по 1989 гг. Драматические последствия этого процесса мы наблюдали в 1991 г. в Югославии.
Итак, в течение двух столетий, прошедших со времени Французской революции, на смену государствам динамически-религиозным пришли, став нормой европейской жизни, национальные. Они либо вырастали из прежде существовавших государств и (или) высоких культур, либо извлекали свою культуру из существовавших народных традиций и уже на основе полученной таким образом новой высокой традиции строили политическую единицу. В последнем случае надо было наполнять содержанием сознание и память нации, и поэтому этнографические изыскания (а в действительности — кодификация и конструирование) играли в этом процессе заметную роль. Это — «стадия А» по Хроху. Однако в первом случае народная традиция должна была получить не дар памяти, а дар забвения. Великим теоретиком такого пути формирования нации был, конечно, Эрнест Ренан26. На Востоке вспоминают то, чего не было, на Западе — забывают то, что было. Именно Ренан признал французов в интересах единства отказаться от этнографических и этнологических изысканий. Границы Франции никогда не следовали этническому принципу, и до сих пор они вызывают геополитические споры, но не споры о народной культуре. Ренан также красноречиво доказывал, что единство нации обеспечивается не памятью, а ее потерей. В национальном французском якобинском государстве французов заставляли забывать о своем происхождении, в то время как в Оттоманской империи, построенной отнюдь не по национальному принципу, в основе социальной организации лежало требование, чтобы каждый знал свои этнические и религиозные корни. Оттоманское законодательство и сегодня еще живо в Израиле благодаря парламентскому равновесию, которое обеспечивается религиозным голосам признание в большинстве коалиций, и поэтому, в частности, каждый человек может вступать в брак только по законам своей религиозной общины.
Таким образом, в некоторых частях Европы этнографические исследования имеют отношение к формированию наций. Однако в других частях они отсутствуют (или никак не связаны с политикой), и это является важной особенностью формирования здесь национализма. В Западной Европе национализм исходно игнорирует этническое разнообразие. Так что выбор здесь между сотворенной памятью или вызванным к жизни забвением. По иронии судьбы, огромное влияние на формирование западной социальной антропологии оказали работы Бронислава Малиновского, который стал в этой области по существу основоположником британской школы. Разработанные им идеи, относившиеся к этнографии культурных ценностей, первоначально использовались на востоке Европы в интересах культурного и национального строительства, но затем были приняты на Западе в качестве методологической базы эмпирических исследований27.
Впрочем, главной особенностью примечательной книги Хроха является не то, что она акцентирует этот характерный для Центральной Европы момент влияния этнографии на процесс формирования наций, а то, каким образом пытается увязать общий сценарий социально-экономических трансформаций в Европе с появлением национализма. И здесь он сталкивается с одним из наиболее трудных в этой области вопросов: кто главные действующие лица данной исторической драмы — нации или классы?
Начинает он, казалось бы, с заявления о своей приверженности марксистским принципам. «Не будем скрывать, что процедуры, которые мы используем в общественных отношениях, прямо следуют из марксистского взгляда на историческое развитие»28. В то же время его позиция любопытным образом отрицает всякий редукционизм по отношению к нациям. «В противоположность субъективистскому пониманию нации как продукта национализма, национальной воли и духовных сил, мы выдвигаем концепцию нации как неотъемлемого элемента социальной реальности, имеющего историческое происхождение. Появление современной нации мы рассматриваем как первичную реальность, а национализм — как феномен, обусловленный существованием самой нации»29.
Утверждение вполне ясное и однозначное: нации (или, странным образом, «появление современной нации») являются частью базовой социальной онтологии, а не просто побочным продуктом каких-то структурных изменений (хотя, по-видимому — р. 4, — характеристики, определяющие нацию, нестабильны).
Позиция автора оказывается, таким образом, полумарксистской: нации имеют самостоятельное историческое бытие и значение, не сводимое к изменениям классовой структуры общества, и все-таки остаются главными героями драмы, сюжетом которой является переход от феодализма-абсолютизма к капитализму. Вопроса о последующем переходе к социализму автор тщательно избегает, — и это понятно, — хотя косвенно он все время его касается, обращаясь к теме вооруженной борьбы рабочего класса, которая, надо думать, возвещает наступление новой эры. Хрох нигде не утверждает, но и не отрицает, что эта борьба в конце концов приведет к победе и к появлению совершенно новой общественной формации. Читателю книги ничто не мешает предположить, что дело закончится именно этим. Однако, учитывая, что книга была написана в условиях режима, где официально господствовала точка зрения, что это уже произошло, и факт этот было запрещено отрицать публично, заслуживает интереса то обстоятельство, что автор нигде не утверждает этого открыто и прямо.
Таким образом, общий вывод книги заключается в том, что нации существуют в истории независимо и самостоятельно, и вместе с тем историческая реальность является по своей сути изменением классовых отношений, о котором говорил Маркс. Поэтому появление современных наций необходимо соотнести с этим фундаментальным изменением. Эту задачу автор и решает на протяжении всей книги, привлекая огромный эмпирический материал и демонстрируя незаурядное концептуальное тщание. Он полагает, что ни один из двух процессов — движение к индустриализму (в его терминологии — к «капитализму») и движение к национализму — не может служить объяснением для другого. От всякого редукционизма книга совершенно избавлена: и марксисты, и националисты получают в ней свою область, и им запрещено командовать друг другом. Автор делает вывод, что данные области независимы. Такой вывод представляется мне ошибочным, так как на самом деле эти области суть разные стороны одного переходного процесса.
Но что можно сказать о выводах книги, учитывая содержащийся в ней богаты фактический материал? Подтверждает ли он эти выводы, или на его основе можно прийти к иным заключениям? Думаю, скорее — последнее. Причем, альтернативная концепция будет, с одной стороны, гораздо более редукционистской по отношению к нациям, ибо она лишит их статуса безусловной реальности, а с другой — не станет принимать очень уж всерьез марксистскую теорию общественных изменений. Было бы глупо становиться при обсуждении этих вопросов на догматические позиции или спорить с Хрохом, утверждающим, что здесь предстоит еще много работы. Тем не менее, я рискну утверждать, что, несмотря на все данные Хроха (или как раз в свете этих данных), альтернативная концепция прямо вытекает из фактов и сводится приблизительно к следующему. Доиндустриальный мир (по Хро-ху — феодализм-абсолютизм) имеет сложнейшую лоскутную культурную ткань и весьма разнообразные образцы политического устройства. Некоторые культуры распространены здесь среди группировок, составляющих правящий класс и политический аппарат государства. Они в конечном счете становятся основой тех единиц, которые Хрох называет «большими нациями» (хотя речь не идет о размерах как таковых). Другие культуры (культуры «малых наций») не имеют таких преимуществ: среди их носителей нет людей, которые обладают властью и занимают ключевые позиции в обществе. Такие общности должны создать собственную высокую культуру, лишь после этого они могут мечтать о создании государства, которое стало бы защищать их интересы.
Хрох соглашается, что подлинный современный национализм не существует на доиндустриальной стадии и что относящиеся к этому периоду территориальные движения нельзя считать формой национализма, как это делают некоторые авторы, например, Ганс Кон. Принцип национализма начинает по-настоящему действовать только при новом социальном устройстве, когда значительно увеличивается социальная мобильность и неизменно возрастает роль высокой письменной культуры. В этом мы с Хрохом единомышленники.
Характерной чертой доиндустриального мира является наличие страт, «знающих свое место», то есть сословий. Мир индустриальный, напротив, состоит из страт, которые «своего места не знают*, то есть из классов. Классовая принадлежность не фиксирована раз навсегда. Если такое изменение считать сутью «буржуазной революции», то эта революция действительно происходит повсеместно. Но есть ли в истории хоть один пример изменения классовых отношений по Марксу? И почему мы должны считать, что такие изменения не зависят от развития национализма?
На самом деле национальные революции происходили в тех случаях, когда классовые и культурные различия накладывались друг на друга. Классы, не имевшие культурных отличий, никогда ничего не достигали, так же как и культурное («этническое») своеобразие, не подкрепленное классовыми различиями, не приводило ни к чему. Настоящий революционный потенциал возникал только в случае из сопряжения. Вот что пишет об этом Хрох. «Классовая борьба сама по себе не вела ни к каким революциям, и национальная борьба без конфликтов между стратами мобильного индустриального общества оказывалась неэффективной... конфликты интересов между классами и группами, члены которых были в то же время разделены языковыми барьерами, несомненно усиливали национальное движение. Таким образом, к поляризации отношений в сфере материального производства добавлялись независимые национальные различия, и в результате конфликты интересов проявлялись не на социально-политическом уровне (или не только на нем), но на уровне националистических требований» (р. 185). То есть, классовые конфликты получали развитие, только будучи подкреплены культурно-этническими различиями. В то же время, «когда национальное движение было не в состоянии опираться в ходе националистической агитации на интересы отдельных классов и групп, оно не достигало успеха» (р. 185—186). То есть, национальные движения оказывались эффективными только в том случае, если они подкреплялись классовым противоборством. Иначе говоря, без этнического фактора классы слепы, а этнические группы без классового фактора — беспомощны. Ни классы, ни нации сами по себе не порождают структурных изменений. Это способно сделать только их совпадение в условиях индустриального общества.
Еще раз процитируем Хроха: «Новая интеллигенция угнетенной нации, — если она не подверглась ассимиляции, — наталкивается на трудности, мешающие ее социальному росту. Когда принадлежность к малой нации начинает трактоваться как своего рода неполноценность, она становится фактором, трансформирующим социальный антагонизм в национальную борьбу. Именно наличие культурных барьеров, препятствующих необходимой в индустриальном обществе мобильности, ведет к социальным преобразованиям. Индустриальное общество открывает дорогу не классовым войнам, а образованию национальных государств» (р. 189). Итак, перед нами открывается картина, в которой нет места ни нациям, ни классам как таковым.
Индустриализм порождает мобильные, культурно однородные единицы. Он ведет к национальным революциям, которые происходят, когда классовые и национальные интересы накладываются друг на друга. Хрох пытается соотносить их как независимые сущности, однако его стратегия не срабатывает, ибо они оказываются политически эффективными только и только тогда, когда присутствуют и действуют вместе. Хрох сам говорит об этом: классовый конфликт как таковой не ведет к революции. Но если в своем подавляющем большинстве культурные различия не могут найти и не находят политического выражения, нет смысла считать нации самостоятельными сущностями. Априори мы можем лишь фиксировать бесчисленные культурные различия, но мы не в состоянии сказать, какие из них приведут к появлению «нации». Задним числом мы знаем, какой нации удалось кристаллизоваться, но это еще не основание, чтобы утверждать, будто она существовала «от века» и только ждала, чтобы ее «пробудили». Ни национальную, ни классовую идеологию не следует принимать за чистую монету. Антагонистические нации, так же как и антагонистические классы, могут возникнуть в один прекрасный момент, но совсем не так, как это представляют себе марксизм. Дело в том, что они возникают только в сопряжении друг с другом.
Работа Хроха ценна не только выдающимся и беспрецедентным подбором эмпирического материала и не только той изобретательностью, с которой автор использует этот материал, следуя избранному им сравнительному методу. Книга эта имеет также немалую теоретическую ценность, ибо Хрох ставит перед собой задачу, по-моему, глубоко ошибочную и, упорно пытаясь ее решить, в действительности убедительно демонстрирует ее слабость. Все усилия Хроха сводятся в конечном счете к тому, чтобы придать академическую основательность двум великим мифам XIX и XX столетий — марксизму и национализму. Он пытается это сделать, сохраняя марксистскую теорию общественно-экономических формаций (по крайней мере, ее усеченный фрагмент) и соединяя ее с представлениями о пробуждении наций, имеющими силу для того европейского региона, который мы обозначили как «третий часовой пояс». Кроме того, для упрочения националистического мифа он объявляет нации, которым удалось «пробудиться», элементами исторической реальности, существующими априорно и независимо.
Картина эта в конечном счете крайне уязвима. История не является ни конфликтом классов, ни конфликтом наций. В ней существуют бесчисленные типы конфликтов, не сводимых в общем к этим двум разновидностям, объявленным здесь фундаментальными. В условиях определенной социально-экономической организации, которую лучше ввсего описать как «индустриализм», возникают и становятся политически значимыми классы (расплывчатые, не имеющие четких границ страты рыночного общества) и нации) анонимные категории людей, выделяемые и сознающие себя по признаку культурного подобия). Когда они действуют в унисон, происходит изменение политических границ. Экономическое напряжение, выраженное и усиленное культурными различиями, обретает политический потенциал и заставляет перекраивать карту. Но по отдельности ни экономическое напряжение, ни культурные различия не способны породить сколько-нибудь существенных перемен. То и другое является скорее побочным продуктом, чем перводвигателем истории. В этом марксизм прав, хотя он и ошибается во многих деталях.
Подлинной реальностью, определяющей ход исторического развития, является, на мой взгляд, переход от одного типа связи между культурой и властью к другому. Два соответствующих типа общественного устройства в самом деле опираются на экономический фундамент, но не так, как это описывает марксизм30. В доиндустриальном мире очень сложные образцы культуры и власти существовали в переплетении, но не смыкались друг с другом и не приводили к возникновению национальных государств. В условиях индустриализма и культура, и власть претерпевают стандартизацию, начинают служить основанием друг для друга и в конечном счете смыкаются. Политические единицы обретают четкие очертания, совпадающие с границами культур. Каждая культура требует себе политической крыши, и принципом легитимации государственной власти становится прежде всего охрана интересов данной культуры (и обеспечение экономического роста). Это — общая схема, и мы видели, как она осуществляется в различных частях Европы. Но ни классы, ни нации не являются неизменными сущностями, образующими ландшафт истории. Аграрное общество имело сложную стратификацию и огромное разнообразие культур, однако ни то, ни другое не приводило к появлению широких и влиятельных группировок. В индустриальном обществе происходит временная экономическая поляризация и несколько более долговременная стандартизация культуры. Смыкаясь между собой, они порождают изменения политической карты. В общем, эта теория лучше согласуется с данными Хроха, чем его собственная теория, вызванная к жизни стремлением сохранить как «классовый», так и «националистический» взгляд на историю. Но ни один из этих мифов нам сегодня уже не нужен.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Ср.: Goody J. The logic of writing and the organisation of society. Cambridge, 1986.
2 Hobsbawm E. Nations and Nationalism since 1780. Cambridge, 1990.
3 Ср.: Lenskl G. Power and privilege: theory of social stratification. N.Y., 1966.
4 Ирредентизм (от итальянского irredento — неосвобожденный) — политическое движение в Италии в конце XIX — начале XX в. за присоединение пограничных земель Австро-Венгрии с итальянским населением. (Прим. перев.)
5 Ночь и туман (нем.) (Прим. перев.)
6 Гимнастическое общество (нем.). (Прим. перев.)
7 Корпоративный дух (фр.). {Прим. перев.)
8 Arendt H. The origins of totalitarianism. L., 1951. /37/
9 Контраст между вторым и третьим часовыми поясами лежит в основании различения, на котором построен замечательный очерк Джона Пламенаца «Два типа национализма» (Plamenatz J. Two types of nationalism. In: E.Kamenka (ed.). Nationalism. The nature and evolution of an idea. L., 1976). Относительно мягкий и либеральный национализм объединительных движений XIX столетия Пламенац противопоставляет энергичным и нередко жестоким действиям тех, кто вынужден был не возводить политическую крышу над уже существующей культурой, а выдумывать национальную культуру там, где ее на самом деле не было.
10 Тот факт, что другие идеологические системы представляли собой мешанину идей, интеллектуально совершенно несостоятельную, сам по себе позволял им быть социально успешными и эффективными. Например, стремление кемалистов модернизировать турецкое общество принимало формы весьма грубого схоластического секуляризма. Они были выдержаны в уламитском духе, то есть несли на себе явственный отпечаток того, против чего были направлены, и втягивали турецкую элиту в тяжелую и ненужную культурную борьбу (Kulturkampf). Тем не менее эта идеология оказалась в конечном счете более жизнеспособной, чем марксизм, и просуществовала дольше, может быть, как раз потому, что не связывала руки элите в социальной и экономической областях. Отсутствие ясной социальной доктрины оказалось, таким образом, ее преимуществом.
11 Hroch M. Social preconditions of national revival in Europe. Cambridge, 1985.
12 Hobsbawm E. Op. cit., p. 4.
13 Hroch M. Op. cit., p. 10, 25. Например, на с. 25 автор говорит о «периоде, когда главной чертой социального конфликта является борьба против феодализма и абсолютизма».
14 Ibid., p. 17.
15 Ibid., p. 27 и далее.
16 То, что внимание автора было сосредоточено на Европе, не позволило ему рассмотреть, для сравнения, ситуации возникновения националистических настроений в обществах отчасти феодальных, но имеющих еще и выраженные черты племенной организации. Примером могли бы послужить сомалийцы, курды и, может быть, некоторые этнические группы, живущие на территории Советского Союза.
17 В тонком романе Ангуса Уилсона «Англо-саксонское отношение», повествующем об историках, есть сцена, в которой возникает взаимонепонимание между двумя женщинами, принадлежащими к среднему классу, — француженкой и скандинавкой. Для француженки крестьянин — уничижительное понятие, и она просто не понимает, о чем идет речь, когда ее собеседница говорит о крестьянстве с восхищением и ностальгией, характерными для популистского романтизма.
18 Renan E. Qu'est-ce qu'une nation? P., 1882. Перепечатано также в книге: Ernest Renan et l'Allemagne. N.Y., 1945.
19 Ср.: «Malinowski between two worlds». Cambridge, 1988. /56/
20 Hroch M. Op cit, p. 17.
21 Ibid., p. 3.
22 По поводу марксистской онтологии наций и классов см.: Szporluk R. Communism and nationalism. N.Y.-Oxford, 1988.
Комментариев нет:
Отправить комментарий